Дурылин ГНВ Печорин

Печорин


I. ЖИЗНЕННЫЙ ПУТЬ ПЕЧОРИНА

1
Какова хронология жизни Печорина? Ответ на это нужен дли решения другого вопроса: «героем» какого именно «времени» или поколения, действовавшего в истории, мог быть Печорин?
Хронология жизни Печорина устанавливается из сопоставления данных «Героя нашего времени» с указаниями его недописанного пролога – «Княгини Лиговской». Действие этого романа начинается – «в 1833 г., декабря 21 дня», и Печорину в это время «было двадцать три года», следовательно, он родился в 1810 г. Данные, почерпнутые из «Героя нашего времени», вносят поправку в эту дату.
«Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер»: так начинается «Предисловие» издателя «Журнала Печорина». «Предисловие» написано было в конце 1839 г., так как 19-м февраля помечено уже цензурное разрешение печатать «Героя нашего времени». Это последняя возможная дата для жизненного конца героя романа. Следовательно, Печорин умер в 1839 г., в первой его половине: это и будет «недавно» по отношению к авторской дате «Предисловия».
Предполагая, что на путешествие в Персию ушло у Печорина около года, легко определить дату встречи издатели «Журнала» с Печориным и Максимом Максимычем: это будет лето 1838 г. (точнее – осень. – А.А.). Рассказывая о своей встрече с Печориным в захолустной крепости, Максим Максимыч говорит: «Этому скоро пять лет», стало быть, это было в 1833 г., и тут же прибавляет, что Печорин был тогда «лет двадцати пяти», – стало быть, он родился в 1808 г.
Итак, 1808–1810 гг.: вот тот предел, между которым находится дата рождения Печорина. Примем за нее –1808 г.
Лермонтов склонен строить предысторию Печорина во всем параллельно со своей собственной жизнью. «Я сам был некогда юнкером, и право, это самое лучшее время моей жизни!» – вспоминает сам Печорин.
Как и Лермонтов, Печорин, вероятно, учился в Петербургской «школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров», учрежденной в 1823 г. с целью «дать молодым людям твердые понятия о строгой подчиненности, дисциплине и прочих обязанностях, присущих военному званию».
«Первая молодость» Печорина прошла в «удовольствиях», успехах в «большом свете», наконец, в недолгом чтении и быстро пришедшей скуке. Это не заняло слишком много времени: «вскоре», исчисляет сам Печорин, «меня перевели на Кавказ» – за дуэль, как видно из чернового варианта «Княжны Мери».
На Кавказ Печорин попал в 1832 г., когда ему было 24 года. По дороге в действующую армию он пережил приключение в «Тамани». Он принял участие в делах с горцами на левом фланге («с чеченцами»). При встрече с ним, старый кавказец Максим Максимыч сразу определил, что «он на Кавказе недавно». Печорин но опроверг этого наблюдения. Летом, в мае – июне, как явствует из дневниковых помет «Княжны Мери», Печорин уже отдыхал на минеральных водах. Он постарался поскорее вырваться туда с Линии, потому что тревоги войны ему очень скоро надоели, так как «через месяц», по его словам, он «привык к их (пуль) жужжанью и к близости смерти» и ему «стало скучнее прежнего». Эта скорая скука и вызванная ею потребность «перемены мест», заставляют думать, что этот пятигорско-кисловодский «май–июнь» был всего через год после появления Печорина на Кавказе, т. е. в 1833 г. Последняя запись дневника Печорина помечена 27 июня (по первоначальной датировке. – А.А.). В эти два месяца произошла история с княжной Мери и Грушницким. «Осенью» Печорин уже водворился в крепости на Линии, под начальством Максима Максимыча, и через «полтора месяца» после своего прибытия записал окончание своей кисловодской истории. В это время стояла на дворе осень («серые тучи закрыли горы до подошвы; холодно; ветер свищет и колеблет ставни»): показания «Бэлы» и «Княжны Мери» совпадают в точности. В крепости под началом Максима Максимыча Печорин пробыл, по исчислению последнего, «с год». Иными словами, с осени 1833 и до осени 1834 г. успела приключиться вся история с Бэлой; и в эту же пору, отлучившись в казачью станицу на Линию, Печорин сделался участником трагического происшествия с Вуличем («Фаталист»). Из крепости «месяца три спустя» после истории с Бэлой, Печорин, назначенный «в Е...ий полк», «уехал в Грузию». Служба в Грузии, возвращение оттуда в Петербург и жизнь там в отставке, должны занять, примерно, четыре года (1834–1838). Летом (осенью. – А.А.) 1838 г. Печорин встречается вновь с Максимом Максимычем во Владикавказе, на пути в Персию. Вторая половина 1838 г. и начало 1839 г. падают на дальнейший путь Печорина в Персию, на пребывание его там, на отъезд оттуда и смерть.
Итак, 1808–1839 гг.: вот хронологические рамки жизни Печорина. Кто же ею современники? Кто разделяет с ним это «время»?
В 1825 г., во время восстания декабристов, Печорину было семнадцать лет.
О людях поколения Печорина А.И. Герцен писал:
«Их раннее совершеннолетие пробил колокол, возвестивший России казнь Пестеля и коронацию Николая I; они были слишком молоды, чтоб участвовать в заговоре, и не настолько дети, чтоб быть в школе после него. Их встретили те десять лет, которые оканчиваются мрачным письмом Чаадаева (1835) . Разумеется, в 10 лет они не могли состариться, но они сломились, затянулись, окруженные обществом без живых интересов, жалким, струсившим, подобострастным. И это были десять первых лет юности! Поневоле приходилось, как Онегину, завидовать параличу тульского заседателя, уехать в Персию, как Печорин Лермонтова, идти в католики, как настоящий Печорин , или броситься в отчаянное православие, в неистовый славизм, если нет желания пить запоем, сечь мужиков или играть в карты» .
Этих людей поколения Печорина Герцен называет «нашими предшественниками», т. е. предшественниками «людей 1840-х годов», к которым принадлежали, кроме самого Герцена, Н.П. Огарев, М.А. Бакунин, Н.М. Сатин и др. Печорин с его сверстниками является представителем старшей группы последекабрьского поколения дворянской интеллигенции, и в этом смысле, действительно, оказывается «предшественником» его младшей группы, к которой принадлежали Герцен и другие. Несмотря на то, что Печорина отделяет от них ничтожная разница не свыше семи лет, есть большое и глубокое историческое различие между старшей и младшей группой этого поколения. Печорин и его сверстники выросли под впечатлением расправы с декабристами; они изувечены мертвящею жестокостью николаевской ка-зармы, – и потому поколение Печориных было еще бессильно вырастить в себе начатки того общественного и тем более политического сознания, которое, в конце концов, обрели лучшие представители младшей группы этого же поколения. Социальные устремления Герцена, Огарева были чужды Печорину. Родство его с ними проявляется в другом.
А.И. Герцен писал о Лермонтове: «Он всецело принадлежал к нашему поколению. Мы все, наше поколение, были слишком юны, чтобы принимать участие в 14 декабря. Разбуженные этим великим днем, мы видели только казни и ссылки. Принужденные к молчанию, сдерживая слезы, мы выучились сосредотачиваться, скрывать свои думы, – и какие думы! То не были уже идеи цивилизующего либерализма, идеи прогресса (т. е. идеи декабристов. – С.Д.), то были сомнения, отрицания, злобные мысли.
Привыкший к этим чувствам, Лермонтов не мог спастись в лиризме, как Пушкин. Он влачил тяжесть скептицизма во всех своих фантазиях и наслаждениях. Мужественная страстная мысль никогда не покидала его чела. Она пробивается во всех его стихотворениях. То была не отвлеченная мысль, стремившаяся украситься цветами поэзии, нет, рефлексия Лермонтова, это его поэзия, его мучение, его сила. У него было более сочувствия к Байрону, чем у Пушкина.
К несчастью, к слишком большой проницательности в нем прибавлялось другое – смелость многое высказать без подкрашенного лицемерия и пощады. Люди слабые, задетые никогда не прощают такой искренности. О Лермонтове говорили как об избалованном аристократическом ребенке, как о каком-то бездельнике, погибающем от скуки и пресыщения. Никто не хотел видеть, сколько боролся этот человек, сколько он выстрадал, прежде чем решился высказать свои мысли» .
В общности этих «сомнений, отрицаний, злобных мыслей» – заключается несомненно родство Печорина с поколением Герцена. Должно еще не упускать из виду, что Печорин умер на пороге 1840-х годов; в эту пору сильнейшим представителям последекабрьского поколения, как Герцену, Огареву и Бакунину, было еще далеко до последующей законченности их политико-социальных воззрений, даже Белинский в это время еще слагал философические гимны консерватизму, утверждая «разумность всего существующего».
При суждении об общественно-политическом жизнечувствии Печорина необходимо однако вспомнить один из важных фактов биографии Лермонтова. Осенью 1839 г. Лермонтов вместе с Монго-Столыпиным посещал собрания одного нелегального общества, которое называли, по числу его членов, «кружком шестнадцати». «Это общество, – пишет один из его участников, – составилось частью из университетской молодежи, частью из кавказских офицеров. Каждую ночь, возвращаясь из театра или бала, они собирались то у одного, то у другого. Там, после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободой, как будто бы III отделения Собственной его императорского величества канцелярии и не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества».
Кроме Лермонтова и А.А. Столыпина, к «кружку шестнадцати» принадлежали: граф Браницкий, гусарский поручик и флигель-адъютант, князь Иван Сергеевич Гагарин, перешедший потом в католичество и вступивший в орден иезуитов, граф Петр Александрович Валуев, впоследствии председатель комитета министров, князь Сергей Долгорукий, граф Андрей Шувалов и др.
Состав участников оппозиционного кружка шестнадцати – это круг петербургской военной и штатской аристократической молодежи: – иначе сказать это тот самый круг, в котором вращался в Петербурге Печорин. При своей гордой умственной и жизненной независимости, при своей бесспорной оппозиции той политической и идейной молчалинской «умеренности и аккуратности», которая насаждалась тогда всюду Николаем I, Печорин, если б дожил до осени 1839 года, подобно Лермонтову, легко мог бы стать членом подобного оппозиционного кружка, не имевшего никакой определенной политической (и тем более социальной) программы, но дорожившего независимостью своих суждений и отстаивавшего право собственного мнения по вопросам текущей жизни.

2

К какой группе поместного дворянства принадлежал Печорин?
На взгляд бедного кавказского офицера Максима Максимыча, он – «богатый человек: сколько у него было разных дорогих вещиц». На минеральных водах Печорин ведет жизнь состоятельного человека: делает дорогие покупки, держит для приятелей открытый стол с вином, на конюшне у него четыре лошади и т. д. Он предпринимает дорогостоящее путешествие в Персию со всеми удобствами: в щегольской заграничной коляске, нагруженной множеством чемоданов, с балованным лакеем. «Богатая», по собственному признанию, княгиня Лиговская так определяет имущественное положение Печорина: «вы имеете состояние» и тут же намечает границы этого «состояния», указывая ему, что она не ищет у жениха для своей дочери «огромного богатства», – стало быть, «состояние» Печорина близко к «богатству», дающему возможность независимой жизни, но не «огромное». В «Княгине Лиговской» Лермонтов точнее определял имущественное положение Печорина, сообщая, что «у родителей его было три тысячи душ в Саратовской, Воронежской и Калужской губерниях». Что могло считаться «богатством» среди поместного дворянства 1830--х годов?
В 1835 г. класс помещиков делился на такие имущественные слои:
беспоместных ......………..…… 14%
имеющих до 20 душ .…………. 45.9%
~ от 21 до 100 душ …..…… 24%
~ от 101 до 500 душ ….…... 13,2%
~ от 501 до 1000 душ ….…. 1,8%
~ свыше 1000 душ .……..… 1,1%
В последнее тридцатилетие перед падением крепостного права «мелкопоместными» считались те владельцы, у которых число ревизских душ не превышало 20, с наделом на душу не более 4 1/2 десятин . В 1831 г. был издан закон, закреплявший сословные права только за дворянином-середняком и дворянином-богачом. По этому закону непосредственно участвовать в дворянских выборах и собраниях могли лишь те дворяне, которые обладали имением не менее чем со 100 душами или имели площадь владений не менее, чем 3000 десятин в одной губернии. Дворяне, владевшие имениями от 5 до 99 душ или от 15 до 2999 десятин, выбирали уполномоченных для участия в дворянских собраниях; те же, кто имел меньше 5 крепостных душ или меньше 150 десятин земли, теряли право какого бы то ни было участия в выборах и собраниях.
Если б Печорин «Героя нашего времени» обладал таким же состоянием, как Печорин «Княгини Лиговской», т. е. 3000 душ в трех губерниях, то он принадлежал бы к самой богатой «верхушке» поместного дворянства, составлявшей 1,1% всего класса. Если Лермонтов несколько понизил состояние Печорина из романа сравнительно с состоянием Печорина из «Княгини Лиговской» и если предположить, что, вместо 3000 душ, Печорин романа владел 501-–1000 душ, то такое состояние опять-таки включало бы его обладателя в верхушку класса: таких владельцев насчитывалось лишь 1,8% в массиве всего класса. В повествовании о Печорине нет ни намека на какую-либо материальную скудость или даже затруднительность; наблюдение княгини Лиговской оказывается справедливо: Печорин обладает таким состоянием, что оно дает ему возможность вести независимую жизнь сообразно с его сложными вкусами и влечениями: служить или не служить, жить в Петербурге или путешествовать по Востоку. Противник Печорина в романе, армейский офицер Грушницкий, является и его антагонистом по социальному размежеванию внутри класса: он как раз принадлежит к той мелкопоместной группе дворянства, которая в 1830-х годах составляла подавляющее большинство в классе (см. табличку), но именно в эти же годы (закон 1831 г.) лишилась значительной доли своих сословных прав. У психологического антагонизма между Печориным и Грушницким есть свое социальное основание.

3

Печорин, как было указано, принадлежит к последекабрьскому поколению верхнего слоя поместного дворянства. Этим обусловлены многие черты его социальной и психической личности, вызывающие отрицательную оценку даже в нем самом, как видно из его признаний Максиму Максимычу («у меня несчастный характер» и т. д.) и из его записей в дневнике («Княжна Мери»).
Верхний слой дворянства, после разгрома декабрьского движения, был приведен Николаем I в образцовое «верноподданничество», которое делалось тем прочнее, чем сильней и быстрее росла задолженность дворянства государственному банку, бывшему единственной финансовой опорой для разваливавшегося крепостною помещичьего хозяйства. В Петербургском, так называемом высшем обществе, по наблюдению французского путешественника Кюстина, «человек жаждет взгляда своего властелина, как растение живительных лучей солнца; самый воздух принадлежит императору: им каждый дышит лишь постольку, поскольку ему это дозволено: у истинного царедворца легкие так же подвижны, как и спина» . Современник Лермонтова кн. А.И. Васильчиков так изображает это «замиренное» Николаем I общество, в котором приходилось вращаться в 30-х годах и Лермонтову, и Печорину: «Парады и разводы для военных, придворные балы и выходы для кавалеров и дам, награды в торжественные сроки праздников 6 декабря (именины Николая I), в Новый Год и на Пасху, производство в гвардейских полках и пожалование девиц в фрейлины, а молодых людей в камер-юнкеры, – вот и все, решительно все, чем интересовалось это общество, представителями коего были не Лермонтов и Пушкин, а молодцеватые Скалозубы и всепокорные Молчалины. Лермонтов и те немногие из его сверстников и единомышленников, которых рождение обрекло на прозябание в этой холодной среде, сознавали глубоко ее пустоту» . В никогда не предназначавшейся для печати поэме «Сашка» Лермонтов, набрасывая излюбленный им образ сына степей, свободного вскормленника природы, с завистью восклицал, сравнивая его со своим современником из дворянской среды:

Он не успеет вычерпать до дна
Сосуд надежд; в его кудрях волнистых
Не выглянет до время седина;
Он, в двадцать лет желающий чего-то,
Не будет вечной одержим зевотой
И в тридцать лет не кинет край родной
С больною грудью и больной душой...
И не решится от одной лишь скуки
Писать стихи, марать в чернилах руки
Или, трудясь, как глупая овца,
В рядах дворянства с рабским униженьем,
Прикрыть мундиром сердце подлеца,
Искать чинов, мирясь, с людским презреньем.

В этих строках Лермонтов четко наметил два пути, предлежавшие в николаевской России человеку его класса: или принять обывательский жребий «глупой овцы» дворянского стада, зорко, после 14 декабря 1825 г., пасомого крутым хозяином Николаем I, или, не приняв этого жребия, стать «лишним человеком», чей образ с такой точностью набросан в приведенных стихах, что его можно счесть за ранний эскиз Печорина.
В автобиографии Печорина, какой является роман Лермонтова, нет намека на какое-либо участие его или даже на сочувствие его какому-нибудь общественному движению современности, – хотя бы и не русской, а европейской – нет намека даже на ту минимальную общественную действенность, которая выразилась у Онегина в том, что

Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил

и в том, что он читывал, зевая, Адама Смита и не прочь был поговорить на политико-экономические темы, как любили рассуждать и писать на эти темы декабристы. Онегин – человек александровской эпохи и, при всей своей лености и дэндизме, он причастен к общественным интересам и некоторым прогрессивным порывам декабристской эпохи. Печорин, наоборот, чужд им: он принадлежит к тому поколению, которое Лермонтов обвинял:

К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы,
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию презренные рабы.
(«Дума», 1838.)

Пустоту и безмыслие петербургских дворянских кругов, обусловленные декабрьским разгромом и «кредиторством» Николая I, Лермонтов ярко очертил, изображая в VI главе «Княгини Лиговской» встречу Печорина с его гвардейскими сверстниками: «разговор их... был бессвязен и пуст, как разговоры всех молодых людей, которым нечего делать. И в самом деле, скажите, об чем могут говорить молодые люди, запас новостей скоро истощается, в политику благоразумие мешает пускаться, об службе и так слишком много толкуют на службе». Выход из этой пустоты безмыслия оставался в еще большую пустоту прожигания жизни. «Удовольствиям, которые можно достать за деньги», подобно Печорину, предавался сам Лермонтов, признавшийся, по выходе в гвардейские офицеры, что ему «нужны материальные наслаждения, счастье осязательное, такое счастье, которое покупается золотом... чтобы оно только обольщало чувство, оставляя в покое и бездействии душу» .
Следующий фазис печоринского существования также пережил сам Лермонтов. Печоринскому признанию: «Потом пустился я в большой свет и скоро общество мне также надоело» и т. д. – почти буква в букву соответствует признание Лермонтова : «...я несчастнейший человек; вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы. Я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня наперерыв отбивали друг от друга... Тем не менее, я скучаю... Может быть, эти жалобы покажутся вам, милый друг, неискренними; вам, может быть, покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда там нет ничего интересного. Ну, так, я открою вам мои побуждения. Вы знаете, что самый мой большой недостаток – это тщеславие и самолюбие». Панаев, встречавшийся с Лермонтовым в 1830-х годах, утверждает: «Лермонтов хотел слыть во что бы то ни стало и прежде всего за светского человека» .
Пресыщение светскими успехами приводит Печорина к тому, что он «стал читать, учиться»: это черта, общая у него с Онегиным, но разочарование его в книгах глубже, чем у его литературного и социального предка. Оно окрашено чисто лермонтовскими красками:

Мы иссушили ум наукою бесплодной,
Тая завистливо от ближних и друзей
Надежды лучшие и голос благородный
Неверием осмеянных страстей.
(«Дума», 1838.).

«Науки надоели, – признается Печорин, – я видел, что ни слава, ни счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди – невежды, а слава – удача, и чтоб добиться ее, надо быть только ловким».
Подобные суждения Печорина переключаются с «Философическими письмами» П.Я. Чаадаева, свое неверие в науку завершившего отходом в католическую мистику.

4

«Тогда мне стало скучно», – резюмирует Печорин свои опыты уйти от пустоты жизни в наслажденья, в «свет», в «науку».
Скуку Печорина – как жребий «лишнего человека» в своем классе, – разделяют с ним и его предшественники – Онегин, Клецкий («Наложница» Боратынского), Арсений («Бал», его же) и его сверстники и потомки – «лишние люди» из поэм и романов Майкова, Тургенева, Л. Толстого, Писемского, Авдеева и др. (см. очерк «Сверстники и потомки Печорина»).
«Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни» – так, в двух словах, изображает Печорин Максиму Максимычу свой уход из петербургской жизни, полной одуряющей пустоты и томительной скуки.
Это не был добровольный переход на службу на Кавказ. Вот что рассказывает Печорину доктор Вернер после своего визита к «княгине Лиговской»:
«Княгиня сказала, что ваше лицо ей знакомо, я ей заметил, что верно она вас встречала в Петербурге, где-нибудь в свете... Я сказал ваше имя... Оно было ей известно. Кажется, ваша история там наделала много шума... Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя вероятно к светским сплетням свои замечания».
В черновике Лермонтов точно обозначил причину высылки Печорина на Кавказ. Первая запись его дневника первоначально кончалась так: «Но я теперь уверен, что при первом случае она (Мери) спросит, кто я и почему я здесь, на Кавказе. Ей, вероятно, расскажут страшную историю дуэли и особенно ее причину, которая здесь некоторым известна, и тогда... Вот у меня будет удивительное средство бесить Грушницкого!». Во второй записи, вместо – «княгиня стала рассказывать о ваших похождениях», в черновике стояло: «княгиня мне стала рассказывать о какой-то дуэли»; Лермонтов заменил «дуэль» неопределенным указанием на какую-то «историю», случившуюся с Печориным, сосредоточивая все внимание читателя на настоящем Печорина, на его психологии, и избегая останавливаться на «предыстории» своего героя.
Из краткого сообщения княгини Лиговской Вернеру вырисовывается такая «предыстория» Печорина, приведшая его на Кавказ, которая близко напоминает «предысторию» самого Лермонтова до первой ссылки на Кавказ: «Насмешливый, едкий, ловкий, – проказы, шалости, шутки всякого рода, сделались ею любимым занятием, – вместе с тем полный ума, самого блестящего в разговоре, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был запевалой в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом, во всем том, что составляет жизнь в эти годы» .
Печорин попал на Кавказ благодаря тому, что был переведен туда за дуэль: из гвардейского полка в армейский. Так же точно, в 1840 г. сам Лермонтов был во второй раз отправлен на Кавказ, в армейский полк, за свою дуэль с Барантом.
Однако на Кавказ устремлялись в 1830-х годах и совершенно добровольно.
Для Печорина и многих его сверстников характерна попытка – на Кавказе найти исход своей петербургской скуки: бегством на Кавказ они пытались спастись от томящей пустоты и казарменной тесноты николаевского Петербурга.
«В эпоху господства канцелярско-казарменного режима, в эпоху процветания крепостного права и всеобщего сервилизма дикий Кавказский край, с его отважным, свободолюбивым населением, упорно и храбро отстаивавшим родные горы от напора могущественного врага, приобретал особенный ореол в представлении людей, плохо мирившихся с тяжелыми, обезличивающими и угнетающими условиями современной русской действительности. В противоположность закрепощенной России, «страны рабов, страны господ», Кавказ являлся – в их глазах по преимуществу страной свободы, «приютом вольности святой», привлекавшим поэтому к себе их внимание и симпатии.
Этот взгляд сказался еще в «Кавказском пленнике» Пушкина, герой которого, «отступник света, друг природы», покидает культурное общество и отправляется в далекий Кавказский край, увлекаемый «веселым призраком свободы». – «Свобода! он одной тебя еще искал в подлунном мире», замечает о нем поэт, подчеркивая таким образом эту характерную черту своего разочарованного героя. С подобным же представлением о Кавказе, как о стране свободы, встречаемся мы у Лермонтова» . «Лучшие из офицеров старались вырваться из Михайловского манежа и Красносельского лагеря на Кавказ, а молодые люди, привязанные родственными связями к гвардии и придворному обществу, составляли группу самых бездарных и бесцветных парадеров и танцоров».
В военной службе на Кавказе думал найти выход из неразрешимых противоречий жизни 1830--х годов Н.П. Огарев: «Мечта о Кавказе меня не покидает. Война – лучший выход. Разумно, я чувствую, никогда не выйду, да и скучно что-то искать разумного выхода, если он сам не приходит. Наука и практическая деятельность не даются мне. Деятельность беспутная лучше выведет на путь. Да ведь оно как-то и хорошо – шумная битва, да шумный бивак» .
После первой ссылки на Кавказ (1837), вновь вкусив суеты и пустоты большого света, измученный манежной военщиной Лермонтов рвался в 1838 г. на Кавказ: «Просился на Кавказ – отказали, не хотят даже, чтобы меня убили» .
В совершенном согласии с этими историческими свидетельствами Печорин говорит штабс-капитану: «Вскоре меня перевели на Кавказ. Это самое счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями»... Позднейшее признание самого Лермонтова чрезвычайно схоже с этими словами Печорина: «И вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые не показались бы приторными» .
Однако ни Лермонтов, ни Печорин не стали профессионалами войны. Лермонтов, выказавший в нескольких экспедициях и делах с чеченцами исключительную храбрость и военную удачливость, неуклонно, хотя и безуспешно, добивался отставки. Печорин потерял всякий интерес к войне, как только приметил, что «скука живет и под чеченскими пулями». Лермонтов совершенно лишил Печорина военного, профессионально-кастового, офицерского кавказолюбия, какое было не только у кавказских офицеров Марлинского, но которого не чужд был даже кавказец-декабрист А.А. Бестужев. У Печорина нет «ретивства» к войне; он ни разу не говорит о ней; он нисколько не увлечен борьбой с черкесами. Отдав романтическую дань офицерскому кавказолюбию на манер Марлинского в «русском офицере» и в воинственной строфе (часть III, стр. 1) «Измаила-бея», Лермонтов в Печорине рисует русского офицера, глубоко разочарованного в своем деле, офицера, родственного автору «Валерика». За исключением первого месяца своей кавказской службы, Печорин делает свое военное дело, как скучную неизбежность, так как он служит на Кавказе не по своей воле, и как только представляется возможность, Печорин выходит в отставку. Он совершенно лишен военного честолюбия и карьеризма. На Кавказе делали скорую и блестящую карьеру. Несмотря на то, что Печорин храбр и смел до дерзости, он остается все в том же первом офицерском чине, в каком приехал на Кавказ, – в чине прапорщика.
Для дворянина из аристократической семьи, с большим состоянием, начавшего службу в гвардейском полку в Петербурге, оставаться в 25-летнем возрасте при начальном офицерском чине было в 1830-х годах явлением совершенно исключительным. На такой необычное запаздывание в чинах должна была быть особая причина: так как Печорин был переведен на Кавказ из гвардии, без разжалования в солдаты, то такой причиной могла быть либо отменная нерадивость к службе, требовавшей при Николае I настоящего прилежания и мастерства в строе, выправке и парадировке, либо полное равнодушие к чинам и военной карьере. Очевидно, Печорин, как и сам Лермонтов, благодаря гордой независимости своего характера и нескрываемой свободе своих суждений, был на подозрении у начальства, опасавшегося двигать его по службе.
Разочаровавшись и в жизненных ощущениях, и во впечатлениях, даваемых войной, Печорин признается: «Жизнь моя становится пустее день от дня; мне осталось одно средство – путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь, – только не в Европу, избави Боже! – поеду в Америку, в Аравию, в Индию – авось, где-нибудь умру на дороге!»
Странствия, как средство преодоления собственной безместности и тоски, привлекают всех, действительных и литературных, малых и больших «лишних людей» первых десятилетий XIX в.
Байрон дает в собственной биографии и в «Странствиях Чайльд-Гарольда» (1812–1818) наиболее глубокий и действенный образ такого странствователя-беглеца, вкладывающего в это бегство свое глубокое разочарование в старом укладе жизни, свою резкую и бурную критику посленаполеоновской дворянской реставрации, пытающейся уничтожить все завоевания Великой Французской буржуазной революции XVIII в. (1789–1794). Но к этому же «бегству» вел мятежников-одиночек из дворянского класса их протест против новых капиталистических форм производственных отношений, казавшихся их индивидуалистическому восприятию царством новой пошлости и старого насилия. Оппозиционные одиночки, «лишние люди» и протестанты искали выхода из своего положения в бегстве в страны, не имевшие ничего общего с Европой в строе и укладе своей жизни. Такими странами представлялись азиатский юг и восток и Северная Америка.
Мятежный индивидуализм Байрона, беглеца, изгнанника из опостылевшей ему консервативной Англии, нашел свое высшее выражение в борьбе за освобождение Греции. Чайльд-Гарольд и Дон-Жуан бегут, по стопам самого Байрона, на средиземноморский юг и восток, Peне Шатобриана бежит в Северную Америку.
Русская тяга к странствиям – та самая «тоска по чужбине», которою больны были «байронисты» Пушкин и Вяземский, имела ту же причину, что и тяга самого Байрона: она была пессимистическим бегством культурных одиночек из класса поместного дворянства от мертвой аракчеевщины начала 1820-х годов и от последекабрьской реакции Николая I, покровительствовавшего верноподданной буржуазии.
Чаадаев удачно выразил в первом «Философическом письме» эту безместностъ и бродяжество культурных отщепенцев из дворянства 1820–1830-х годов: «Не кажется ли, что всем нам не сидится на месте? Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы, что побуждало бы в вас симпатию или любовь, ничего прочного, ничего постоянного; все уходит, все протекает, не оставляя следа ни вне, ни внутри вас. В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками» .
Приятелем будущих декабристов, Евгением Онегиным, в атмосфере петербургской аракчеевщины

...овладело беспокойство,
Охота к перемене мест,
Весьма мучительное свойство,
Немногих добровольный крест.

Этим «крестом» Лермонтов наделил Печорина еще в «Княгине Лиговской», утверждая, что «он получил такую охоту к перемене мест». Печорин намерен пуститься в странствие, на Восток, как только кончится срок его недобровольной службы на Кавказе («как только будет можно»). В совершенно таком же положении, во время первой ссылки на Кавказ, Лермонтов намечал себе совершенно такой же маршрут: «С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании – то на перекладной, то верхом: изъездил Линию всю вдоль от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, и Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами ночевал и чистом поле, засыпал под крик шакалов... Начал учиться по-татарски, язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе... впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч. Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой; а право, я расположен к этому роду жизни» . Самое яркое изъяснение смысла этого «бродяжества» находим в стихотворении, написанном Лермонтовым при последнем отъезде на Кавказ в 1841 г.:

Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ,
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им народ!
Быть может, за стеной Кавказа
Укроюсь от твоих пашей ,
От их всевидящего глаза,
От их всеслышащих ушей.

«Еду в Персию и дальше», – сообщает Печорин Максиму Максимычу при последней встрече с ним, исполняя свое намерение, заявленное еще в «Бэле»: «поеду в Америку, в Аравию, в Индию». Поездка «дальше» Персии и есть, конечно, поездка в Индию. Из предисловия к «журналу Печорина» мы знаем, что Печорин умер на возвратном пути из Персии, не побывав в Индии: очевидно, дальнейшая «перемена мест» была излишня, так как не излечивала от скуки.
То, что из намеченных ранее стран Печорин избрал именно Персию, – не случайность. Туда мечтал попасть и сам Лермонтов, как видно из его только что приведенного письма к С.А. Раевскому: «Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч.» Это была тяга многих молодых людей из круга Печорина и Лермонтова. В 1835 г. его будущий друг, поэт-декабрист кн. А.И. Одоевский с запоздалым сожалением вспоминал о неосуществившемся «проекте отправиться в Персию вместе с добрым и дорогим Александром Грибоедовым» .
Д.В. Веневитинов писал брату во время персидской войны (1826): «Молю Бога, чтобы поскорее был мир с Персией, хочу отправиться туда при первой миссии и на свободе петь с восточными соловьями», а в марте 1827 г., перед самой смертью, рвался: «Я еду в Персию. Это уже решено. Мне кажется, что там я найду силы для жизни и вдохновения» . Что русские писатели – подобно Лермонтову – и читатели – вроде Печорина – стремились утолить свою романтическую мечту именно в Персии, легко объясняется тем, что Персия была ближайшей к России страной Востока, с конца 1810-х годов ставшей в центре внимания общества, так как оказалась в эту пору объектом колониальных вожделений русского самодержавия.
В 1818 г. впервые послано было Россией постоянное дипломатическое представительство в Персию. После войны 1826–1828 гг. русский царизм, устами А.С. Грибоедова, продиктовал Персии Туркманчайский мир, который оторвал от Персии несколько провинций и наложил на нее огромную контрибуцию. За военным завоеванием последовало экономическое завоевание Персии молодым русским торгово-промышленным капиталом. Военное и экономическое завоевание Персии Россией доставило ей безраздельное политическое преобладание, которое в половине 1830-х годов достигло своего апогея. Немудрено, что путешествие в Персию в эти годы сделалось для русского дворянина – прогулкой более безопасной, чем поездка по российским проселкам.
Печорин мог утолить свою тягу к Востоку, почерпнутую из Байрона и из отвращения к казарменной николаевщине, самым безопасным и комфортабельным образом.
Однако и Восток не излечил тоски Печорина и не наполнил содержанием его жизнь.
«Авось где-нибудь умру по дороге», – только эта одна надежда Печорина сбылась на деле: он умер, «возвращаясь из Персии».

II. ЛИЧНОСТЬ ПЕЧОРИНА

«Я чувствую в душе моей силы необъятные» – записывает Печорин в свой «журнал» в ночь перед дуэлью с Грушницким.
За несколько дней перед тем (11 июня), анализируя свой жизненный путь, Печорин делал такое самопризнание, дышащее полной искренностью: «Сам я больше неспособен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие – подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха – не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Если бы я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив».
Основное в этих признаниях – сознание своей «силы» – и питаемая этим сознанием – «жажда власти», т. е. жажда применить эту силу на деле.
«Жажда власти» – здесь прежде всего жажда действия. В стихотворной записи «1831 года, июля 11» Лермонтов признался в этом раз на всю жизнь:

Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит – отдыхать.

А между тем, год спустя, в «Вадиме» Лермонтов с отчаянием должен был признаться: «Теперь жизнь молодых людей более мысль, чем действие; героев нет, а наблюдателей чересчур много». Это настоящий крик тоски декабриста, увы, опоздавшего родиться лет на десять, и не находящего в реакционном застое 1830--х годов ни малейшего пути и способа для «действия». Этим томлением по невозможному «действию» Лермонтов обильно наделил Печорина.
Уже было отмечено, что Печорина ни в какой мере не влечет к себе тот род «действия», который был ему широко открыт его происхождением и в котором его могли бы ожидать успехи, вплоть до официального зачисления в «герои»: боевая служба и военная карьера. Он никак не метит в Ермоловы или Паскевичи, от этого его удерживает гордая независимость и человеческое достоинство, не укладывающиеся в тесные рамки военной службы при Николае I, требовавшем от всех верноподданнического холопства.
Печорин не отделяет мысли от действия: мысль, по его воззрению, есть уже зародыш действия. Вот как он рассуждает об этом в той же записи 11 июня. «Идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он захотел приложить ее к действительности: идеи – создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара».
В противоположность основной дворянской группе русских «лишних людей» 1830-–1840--х годов, от политического безвременья и безместности ушедших в тихое пристанище самодовлеющей абстрактной мысли (правое гегельянство), для Печорина мысль есть только сигнал к действию. Мысль только и ценна тем, что она – зерно действия. Чем глубже и богаче мысль, как первый этап в великом процессе действия, тем мучительнее переживается полный разрыв между этим первым этапом и последующими, составляющими действие в тесном смысле слова. В пример подобного страдания (гений за чиновническим столом), приводимый Печориным, Лермонтов вкладывает опыт всей своей жизни. Лермонтову и его героям «было бы совершенно дико и непонятно то преувеличенное почтение к мысли, идее, теории, которое получило такое яркое выражение в знаменитом «я мыслю, следовательно, существую» Декарта, равно как и многие другие блестящие страницы истории философии. «Я мыслю» – из этого еще ничего не следует. Мысль, идея есть лишь зачаток действия и сама по себе отнюдь не может служить доказательством или мерилом существования. Существование самой мысли еще нуждается в доказательство, которое дается обнаружением ее в действии» .
Жребий Чаадаева, Станкевича, Сатина и других людей 1820 и 1830-х годов, ушедших в область отвлеченного мышления и отстранившихся от всякого действования, так же мало привлекал Печорина, как и шумный жребий военных «действователей» типа Паскевича.
В словах Печорина о «жажде власти», пишет Д.Н. Овсянико-Куликовский, «было бы ошибкой видеть свидетельство о том, что Печорин – натура глубоко-эгоистическая и хищная, которой чужды простые человеческие сочувствия, – человек как бы антисоциальный. Напротив, другие люди с их страданиями и радостями безусловно необходимы ему, он не может обойтись без них, без участия в их жизни, как многие эгоцентрические натуры. Он человек с ярко выраженным и очень активным социальным инстинктом. Ему для уравновешения его гипертрофированного «я», потребны живые связи с людьми, с обществом, и всего лучше удовлетворила бы этой потребности живая и осмысленная общественная деятельность, для которой, у него имеются все данные: практический ум, боевой темперамент, сильный характер, умение подчинять людей своей воле, наконец честолюбие» .
Замечательно одно из признаний Печорина (запись 13 июня): «Я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда на страже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерение, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание из хитростей и замыслов, вот, что я называю жизнью».
Христианское отношение к врагам изложено в Евангелии от Матфея: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, делайте добро ненавидящим вас и молитесь за причиняющих вам зло и изгоняющих вас»


(гл. 5, ст. 25; точнее – стих 44. Вообще следовало бы сильнее акцентировать антихристианскую идеологию Печорина: при полном знании христианских заповедей и текстов Библии, он словно уже не пытается жить по Христу. – А.А.).

Отношение Печорина к врагам, – наоборот, таково, что если б Печорин был деятелем революции, его отношение к врагам, – волевое, деятельное, боевое, – получив верную социальную направленность, было бы образцовым для революционера. Но Печорин замкнут в сфере личной жизни, и его активность расходуется впустую.
Чувствуя в себе «силы необъятные» и не видя им выхода в достойном их действии, Печорин почти с ужасом спрашивает себя (запись 13 июня; или 5 июня, по новой хронологии. – А.А.):
«Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее, как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титюлярными советниками...»


Яркое это противопоставление восходит к «Княгине Лиговской»: «Красинский непременно будет великим государственным человеком, если не останется вечным титюлярным (именно такое написание предпочитает Лермонтов) советником», причем слова эти принадлежат и там Печорину. Титулярный советник – чин 9 класса, постоянный атрибут темы маленького человека: «Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник? Почему именно титулярный советник?» («Записки сумасшедшего», а также см. «Шинель» Н.В. Гоголя). Этот чин имел А.С. Пушкин, что подчеркивает несоразмерность личности и общественной иерархии. Так, Печорин имеет самый низший офицерский чин 14-го класса – прапорщик, равен коллежскому регистратору, пушкинскому Самсону Вырину; Максим Максимыч имеет чин 10 класса, равный коллежскому секретарю; титулярными были из литературных героев еще Макар Девушкин, Мармеладов, Федор П. Карамазов; известен романс на слова П. Вейнберга: «Он был титулярный советник, она – генеральская дочь» – А.А.

Такой участи с ужасом опасался самому себе 20--летний Лермонтов: «Моя будущность, блистательная на вид (он только что был произведен в гвардейские офицеры, что дало ему доступ в высшее общество),-– в сущности, пошла и пуста. С каждым днем я все больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет со всеми моими прекрасными мечтаниями и ложными шагами на жизненном пути; мне или не представляется случая или не достает решимости» .
Эпоха реакции «условия и дух времени не благоприятствовали сколько-нибудь широкой и независимой общественной деятельности. Печорин поневоле остался не у дел, откуда его вечная неудовлетворенность, тоска и скука. Понятно, что ему психологически необходимо было создать себе некоторый суррогат деятельности. И он тратит свои силы попусту – в любовных интригах, в похождениях разного рода, в будировании и т. д., заменив жизнь игрою в жизнь, деятельность – спортом. На этом пути, конечно, душа большого человека мельчает, изнашивается и неудивительно, если в ней обнаружатся уклоны в патологическую сторону» .
Печорин не мог и не хотел переменить своей природы, в основе которой лежали воля и действенность.
Печорин, в противоположность Онегину, всюду – действователь, участник и возбудитель происшествий. На Кавказских водах Онегин, израсходовавший всю свою действенность на случайную историю с Ленским, «глядит на дымные струи», да «мыслит грустью отуманен: – Зачем я пулей в грудь не ранен?» Печорин на тех же водах завязывает трагическую историю, сам получает рану и другого ранит насмерть. В Тамани Онегин спокойно пролежал бы в мазанке контрабандистов, чистя ногти и зевая над каким-нибудь романом в ожидании корабля, – Печорин ввязался в историю и едва не погиб. С Вуличем Онегин не держал бы рискованного пари и вряд ли похитил бы Бэлу. Печорин – весь действие и, как дрожжи, он всюду вносит брожение: перевернул благополучное гнездо контрабандистов, поднял бурю в стакане пятигорских и кисловодских вод, увез и погубил Бэлу, стал косвенной причиной смерти ее отца, толкнул в абреки Азамата и Казбича, замутил честное безмятежие Максима Максимыча, вызвал Вулича на страшное пари.
Но вся эта действенность Печорина ему же самому представляется, в строгие часы самоанализа, каким-то пустым и праздным кипением воли и сил, единственным результатом которого являются горести и беды – для тех, с кем встречается Печорин, и новая тоска для него самого.
Печорин спрашивает себя (13 июня): «Неужели, мое единственное назначение на земле – разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние. Я был необходимое лицо пятого акта; невольно – я разыгрывал жалкую роль палача или предателя».
Подобное же признание Печорин делает в «Тамани»:
«И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов. Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие, и – как камень едва сам не пошел ко дну». Такую роль – «необходимого лица 5 акта» – Печорин сыграл в «Бэле», в «Фаталисте», в судьбах Бэлы и Вулича.
Это свойство Печорина – вносить бурное брожение в застоявшиеся заводи жизни – у него общее с мятежно-разочарованными отщепенцами европейского Запада. Так, о своем Рене Шатобриан сообщает то же, что Печорин о себе: «Брошенный в мир, как великое зло, он распространял свое гибельное влияние на окружающих... Всюду, где он появлялся, он сохранил несчастия... Он не мог пристать к берегу, чтобы не поднять бури». Герой романа Альфреда Мюссе (1810–1857) «Исповедь сына века» (1836) признается: «Делать зло. Такова была роль, назначенная мне провидением» .
На всем протяжении своего романа Лермонтов тщательно отмечает все проявления волевого начала личности Печорина.
Печорин изображен страстным охотником, любящим тревоги и опасности кавказской охоты не меньше, чем любили их его литературный потомок Оленин («Казаки» Л. Толстого) и кавказские офицеры – Л.Н. Толстой и его сверстники. Эта любовь к охоте подчеркивает волевое, деятельное начало в характере Печорина. Его предшественник в ряду «лишних людей» Онегин, лишенный этого начала, даже на деревенском безделье и от скуки не становится охотником: чтобы сражаться со скукой, в его ленивой руке не ружье, а биллиардный кий. Другие «лишние люди» – Тентетников («Мертвые души»), Обломов, Лаврецкий («Дворянское гнездо»), Рудин, Бельтов («Кто виноват?» Герцена) – все в этом отношении схожи с Онегиным, а не с Печориным.
Властность отличает собой отношения Печорина к женщинам. Он смело и открыто признается (16 мая):
«Я никогда не делался рабом любимой женщины; напротив, я всегда приобретал над их волей и сердцем непобедимую власть, вовсе об этом не стараясь».
Эта черта резко отделяет Печорина от других «лишних людей»: Онегин, Елецкий («Наложница» Боратынского), Обломов, Рудин и другие «лишние люди» Тургенева, наоборот, уступают женщине власть «над их волей и сердцем».
Печорин подчеркивает эту особенность своего отношения к женщинам, когда признается, что «не любит женщин с характером», с «упорным характером». «Их ли это дело!» – восклицает он.
В этом признании Печорина выражен характерный взгляд мужчины-повелителя и подчинителя женщины. Первоначально, в черновой рукописи, Печорин признавался, что не любит женщин с «упрямым характером»; перемена эпитета «упрямый» на «упорный» переменила психологическую характеристику: упрямство – недостаток, встречаемый обычно у людей безвольных, упорство – достоинство твердого волевого характера; сам Печорин упорен, но не упрям. Свойство властного, подчиняющего влияния на женщин роднит Печорина с Дон-Жуаном Байрона.
«Дон-жуанизм» Печорина – один из немногих выходов его страсти к «действию» и «властвованию» – выходов, суженных и искривленных глухим безвременьем. Сам Печорин, будучи не в силах отдать себе отчета, зачем он «так упорно добивается любви молоденькой девочки» – княжны Мери – признавал, что «неспособен безумствовать под влиянием страсти», «смотрит на страдания и радости других», значит, и на любовь женщины, только «как на пищу, поддерживающую» его «душевные силы». «Погоня за все новою и новою любовью с целью насладиться душевными движениями, еще неиспытанными, – так разрешилась активная энергия Печорина, т. е. в направлении дон-жуанства... Только, увы, и его коснулся нож анализа и потому это не то непосредственное дон-жуанство, которое еще не знает полноты счастливой любви и которое поэтому может до нее подняться, напротив, это сознательное дон-жуанство, знающее о лучшем, но неспособное его усвоить, благодаря внешним условиям, делающим человека лишним, и внутренним условиям демонической натуры. Печорин несчастен, хотя его никто не отвергает, ни Вера, ни Мери, ни Бэла» . Можно бы дать подтверждение этой черты Печорина на фактах биографии самого Лермонтова. Достаточно свидетельства гр. Е.П. Ростопчиной: «Не имея возможности нравиться, он решил соблазнять или пугать и драпировался в байронизм, который был тогда в моде. Дон-Жуан сделался его героем, мало того, его образцом; он стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости... Он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстройство партий, находящихся в зачатке, и для того он представлял из себя влюбленного в продолжении нескольких дней» . После свидания с Лермонтовым в ордонанс-гаузе в апреле 1840 г. В.Г. Белинский писал В.П. Боткину: «Мужчин он презирает, но любит одних женщин, и в жизни только их и видит. Взгляд чисто Онегинский. Печорин – это он сам, как есть» .
Властолюбие и «дон-жуанизм» Печорина были главным пунктом, на котором сосредоточила свое нападение критика правого лагеря при появлении романа, пытавшаяся доказать вредность Печорина для общественного развития. С.П. Шевырев писал в «Москвитянине»: «Апатия, следствие развращенной юности и всех пороков воспитания, породила в нем томительную скуку, скука же, сочетавшись с непомерною гордостью духа властолюбивого, произвела в Печорине злодея» .
В.Г. Белинский резко возражал Шевыреву и другим схожим обвинителям Печорина (в статье 1840 г.): «Какой страшный человек этот Печорин! – Потому что его беспокойный дух требует движения, деятельность ищет пищи, сердце жаждет интересов жизни, потому должна страдать бедная девушка. – «Эгоист, злодей, изверг, безнравственный человек...» хором закричат, может быть, строгие моралисты. Ваша правда, господа, но вы-то из чего хлопочете? за что сердитесь?.. Вы предаете его анафеме не за пороки, – в вас их больше, и в вас они чернее и позорнее, – но за ту смелую свободу, за ту желчную откровенность, с которой он говорит о них... Этому человеку нечего бояться; в нем есть тайное сознание, что он не то, чем самому себе кажется, и что он есть только в настоящую минуту. Да, в этом человеке есть сила духа и могущество воли, которых в вас нет; в самых пороках его проблескивает что-то великое. Ему другое назначение, другой путь, чем вам... Его страсти – бури, очищающие сферу духа; его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь... Пусть он клевещет на вечные законы разума, поставляя высшее счастие в насыщенной гордости; пусть он клевещет на человеческую природу, видя в ней один эгоизм; пусть клевещет на самого себя, принимая моменты своего духа за его полное развитие и смешивая юность с возмужалостью, – пусть!.. Настанет торжественная минута, и противоречие разрешится, борьба кончится, и разрозненные звуки души сольются в один гармонический аккорд».
Белинский верно понял, что все противоречия, которые разрывают личность Печорина, не могут уменьшить природной силы, составляющей основу его личности. Еще вернее понял критик-демократ, что основное устремление Печорина, никак не оформленное политически, направлено, тем не менее, к живой действенности и свободе, враждебным мертвому покою дворянско-царской России. Считая Печорина врагом этого «покоя» (ср. признание Лермонтова в «Родине», 1841: «ни слава, купленная кровью, ни полный гордого доверия покой... не шевелят во мне отрадного мечтанья»), правая критика в лице Шевырева силилась доказать, что «пигмей зла», Печорин, как характер, не присущ русской жизни, а есть только «призрак, отброшенный Западом». Имея это в виду, Белинский горячо защищал и органичность, и прогрессивность явления Печорина.
«Славный был малый, смею вас уверить; но только немножко странен», – говорит Максим Максимыч про Печорина.
Даже на взгляд захолустного штабс-капитана, характер Печорина соткан из противоречий и противочувствований: Максим Максимыч подметил резкую беспричинную сменяемость противоположных поступков и чувствований Печорина и не нашел объяснения его эмоциональной неуравновешенности. Ум и чувство, воля и настроение находятся у Печорина в разладе. Сторонним наблюдателям кажется, что в нем живут два, три, четыре человека с разными характерами. Сам Печорин признавал, что в нем заключены «два человека»:
«Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки со строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его» («Княжна Мери»).
«Это признание обнаруживает всего Печорина, – говорит Белинский в статье 1840 г. – В нем нет фраз, и каждое слово искренно. Бессознательно, но верно выговорил Печорин всего себя. Это человек не пылкий юноша, который гоняется за впечатлениями и всего себя отдает первому из них, пока оно не изгладится и душа не запросит нового. Нет! Он вполне пережил юношеский возраст, этот период романтического взгляда на жизнь; он уже не мечтает умереть за свою возлюбленную, произнося ее имя, завещая другу локон волос, не принимает слова за дело, порыв чувства, хотя бы самого возвышенного и благородного, за действительное состояние души человека. Он много перечувствовал, много любил и по опыту знает, как непродолжительны все чувства, все привязанности; он много думал о жизни и по опыту знает, как ненадежны все заключения и выводы для тех, кто прямо и смело смотрит на истину, не тешит и не обманывает себя убеждениями, которым уже сам не верит... Дух его созрел для новых чувств и новых дум, сердце требует новой привязанности: действительность – вот сущность и характер всего этого нового. Он готов для него; но судьба еще не дала ему новых опытов, и, презирая старые, он все-таки по ним же судит о жизни. Отсюда это безверие в действительность чувства и мысли, это охлаждение к жизни, в которой ему видится то оптический обман, то бессмысленное мелькание китайских теней. Это переходное состояние духа, в котором для человека все старое разрушено, а нового еще нет и в котором человек есть только возможность чего-то действительного в будущем и совершенный призрак в настоящем. Тут-то возникает в нем то, что на простом языке называется и «хандрою», и «ипохондриею», и «мнительностью», и «сомнением», и другими словами, далеко не выражающими сущность явления, и что на языке философском называется рефлексиею... В состоянии рефлексии человек распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за ним и судит о нем. Тут нет полноты ни в каком чувстве, ни в какой мысли, ни в каком действии: как только зародится в человеке чувство, намерение, действие, тотчас какой-то скрытый в нем самом враг уже подсматривает зародыш, анализируя его, исследует, верна ли, истинна ли эта мысль, действительно ли чувство, законно ли намерение и какая их цель, и к чему они ведут, – и благоуханный цвет чувства блекнет, не распустившись, мысль дробится в бесконечность, как солнечный луч в граненом хрустале; рука, подъятая для действия, как внезапно окаменелая, останавливается на взмахе и не ударяет...» Эти противоречия характера Печорина, отсутствие в нем крепкой цельности, объясняются противоречиями, характеризующими жизнь его класса – дворянства – в середине XIX столетия.
Сам Печорин рассматривает свою неустойчивость, свою двойственность как тяжелую болезнь.
«Я сделался нравственным калекой, – говорит он, – одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого» (11 июня).
«Выражение «нравственный калека» у Лермонтова равносильно выражению «психический калека» (противополагается «физическому калеке») и вовсе не указывает на безнравственность Печорина. Это галлицизм: словом «нравственный» переведено франц. moral в смысле «психический» .
Печорин глубоко сознает свою двойственность: та «половина его души», которую он готов объявить даже «не существовавшей», в действительности продолжает существовать в состоянии анабиоза – жизненного оцепенения: ее силам нет выхода. Жить – в смысле действовать – для него возможно только другой «стороной души» – той, которая «к услугам каждого», потому что ее действия – светское честолюбие, дон-жуанство, обязательный дэндизм и т. д. – доступны и понятны каждому из людей общего с Печориным социального круга.
Из «двух половин» своей души Печорин, судя самого себя, более снисходителен ко второй половине – ко «второму человеку», живущему в нем: «мыслящему и судящему» первого, живущего. Этим вторым своим человеком Печорин кровно близок Белинскому, Герцену и другим людям 40-х годов. Как в них, в нем неумолчно раздаются внутренние вопросы, тревожат его, мучат, и он в рефлексии ищет их разрешения, подсматривает каждое движение своего сердца, рассматривает каждую мысль свою.


В.А. Мануйлов приводит следующее сопоставление: «В этом отношении большой интерес представляет отрывок из записной книжки К.Н. Батюшкова, относящийся еще к 1817 году: «Недавно я имел случай познакомиться с странным человеком, каких много... Ему около тридцати лет. Он то здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь завтра – ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока. Лицо у него точно доброе, как сердце, но столь же непостоянное» (Батюшков К.Н. Соч. М.: Гослитиздат, 1955. С. 401). Подводя итоги описанию героя, Батюшков констатирует: «В нем два человека... оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю» (там же, с. 401–402). Все это напоминает признание Печорина: «Во мне два человека...» и слова автора из Предисловия к «Журналу Печорина»: «„Да это злая ирония!” – скажут они. – Не знаю». Следует отметить, что Лермонтов не мог знать заметок Батюшкова. Оба писателя пришли к близким формулировкам, вникая в психологию современника» (с. 220).
Вместе с тем, есть и существенная разница в раздвоении личности. У Батюшкова – продолжим цитату – «В нем два человека. Один добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил…» – есть ли этот человек в Печорине?.. Примечателен и такой образ в записках Батюшкова: раздвоение как присутствие белого и черного человека («который из них, белый или черный?»); это тоже отражает известную литературную линию «черного человека». Нельзя и не отметить важное указание Батюшкова в конце этого фрагмента о двойничестве: «Это я! Догадались ли теперь?». Так что не должно вводить в заблуждение начало рассуждений «недавно я имел случай познакомиться…» – это знакомство с самим собой. (Цитаты приведены по: Батюшков К.Н. Сочинения. Архангельск, 1979. Сс. 351–353.)
Совпадение из области фразеологии позволяют также предполагать какой-то общий источник, а не автономное творчество. Слова «во мне два человека» встречаются часто, но поиск тем сложнее, чем более удален источник. Так, это выражение встречалось во французской литературе – у А. де Мюссе, А. де Кюстина, Г.Флобера. Говорить об именно литературном первоисточнике мы пока не можем. Широко оно представлено и в более молодых текстах, но и здесь едва ли очевидно обращение именно к Лермонтову. Эти слова встречались и у Д. Голсуорси, и у Расула Гамзатова, и у покойного американского «рэппера» Тупак Амару Шакур… Из какого же источника они пришли в каждом конкретном случае – судить надо особо.
Но многие устойчивые выражения или образы восходят к библейским текстам. Вот и образ раздвоенного человека – устойчивый мотив посланий апостола Павла. Не отсюда ли, из текстов, впитанных с детства, этот сложившийся и повторяющийся образ: «Посему мы не унываем; но если внешний наш человек и тлеет, то внутренний со дня на день обновляется» (2 Кор., 4, 16); «Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; Но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного» (Рим., 7, 22–23); «Да даст вам, по богатству славы Своей, крепко утвердиться Духом Его во внутреннем человеке» (Еф., 3, 18). См. также: 1 Пет., 3, 3; Пс., 44, 14. – А.А.


«Он сделал из себя самый любопытный предмет своих наблюдений и, стараясь быть как можно искреннее в своей исповеди, не только признается в своих истинных недостатках, но еще и выдумывает небывалые или ложно истолковывает самые естественные свои движения...

И ненавидим мы и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови!..

Печорин есть один из тех, к кому особенно должно относиться это энергическое воззвание благородного поэта, которого это самое и заставило назвать героя романа героем нашего времени» (Белинский).
Еще теснее устанавливается связь Печорина с людьми 40-х годов в сопоставлении его слов с общей характеристикой поколения, сделанной Герценом: «Отличительная черта нашей эпохи есть grübeln, мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем... Некогда действовать; мы переживаем беспрестанно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами, и с другими, – ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось испытующему взгляду критики. Это болезнь промежуточных эпох» .
В «Фаталисте» Печорин гневно обрушивается на свое поколение и на себя самого за то, что «равнодушно переходим от сомнения к сомнению», за то, что скитаемся «по земле без убеждений и гордости». Эти нападки целиком совпадают с обвинениями, высказанными Лермонтовым в «Думе» (1838). Из этих обвинений (и самообвинений) особенно важно одно: «Мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни дли собственного счастья». В «Думе» этому соответствует:

К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию – презренные рабы.

Под «великими жертвами для блага человечества» вряд ли возможно разуметь что-нибудь иное, кроме политической борьбы, приводящей к революции: только при этом понимании приобретают полный смысл два последние стиха отрывка, приведенного из «Думы»: «рабство пред властию», «малодушие пред опасностью» и есть недуг последекабрьского поколения дворянства, склонившего колени пред Николаем I и в испуге отрекшегося от всякой связи с теми, кто 14 декабря поднял знамя восстания.
В признаниях Печорина ясно созвучие стихам Лермонтова: «Я истощил и жар души и постоянство воли , мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книги» .
Многие признания Печорина совпадают с мыслями, выраженными П.Я. Чаадаевым в его «Философическом письме»: «Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя. И если мы иногда волнуемся, то отнюдь не в надежде на какое-нибудь общее благо, а из детского легкомыслия, с каким ребенок силится встать и протягивает руки к погремушке, которую показывает ему няня...
Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили.
Ни одна великая истина не вышла из нашей среды» .
В ночь перед дуэлью с Грушницким Печорин записывает в свой журнал: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? Для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные... Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений – лучший цвет жизни».
Перед ожидаемой смертью Печорин признает итог своей жизни и деятельности равным нулю.
Печорин, как и Онегин, представляет собою самый законченный тип «лишнего человека», т. е. человека, не находящего себе никакого дела в историческом «сегодня» и не оказывающего ни малейшего прогрессивного воздействия на свою жизненную среду. Превосходя Онегина волевым началом своей натуры и остротою своего самоанализа, Печорин этой силой своего критицизма, направленного на самопознание и на суд над самим собой, сближается с младшей группой дворянской интеллигенции 1830–1840-х годов.
Печорин был «лишний человек» для освободительного течения русской жизни, для дела демократии и крестьянского освобождения, которое стояло на дороге истории; для этого дела были не «лишни» другие люди младшей группы его поколения: Герцен, Огарев; но истинными делателями его явились уже люди 50--х годов: Чернышевский, Добролюбов и др.


Выражение лишний человек стало столь популярным, и именно в описанном здесь значении, с появлением статей А.И. Герцена «Very dangerous» (1859) и «Лишние люди и желчевики» (1860). Вероятно, Герцен ориентируется на «Дневник лишнего человека» И.С. Тургенева (1850). См. нашу статью «Тема лишнего человека в русской классике»: «Темы русской классики». М., 2000. – А.А.

Но тот же Печорин был «лишний» и для Николая I и его империи подневольного сна: он был слишком беспокойный человек, чтобы быть не лишним в этом обломовском хозяйстве рабов и господ, управляемом «мундирами голубыми». Эта двусторонняя «лишность» была особым историческим уделом Печориных. В этом была трагичность их личной судьбы, с непревзойденной остротой и правдой переданная Лермонтовым в его гениальном романе.

С.Н. Дурылин представил весьма полный очерк личности Печорина. Стоит дать в конце некое резюме сказанному.
Лишним можно посчитать Печорина именно в отношении к николаевской эпохе (которая, кстати, должна быть оценена по достоинству), но не к самому феномену жизни: даже Герцен подчеркивал глубокое значение характера Печорина как общечеловеческого явления.
Как личность Печорин лишен прежде всего двух качеств: цельности и зрелости. В нем чрезвычайно большой потенциал личности, но не итог ее развития. Этого развития в конце концов не хочет и сам герой, с оттенком суицида идущий к смерти. Поэтому мнимая зрелость Печорина – это только «зрелость» рано умершего ребенка. Ср.: «А смешно подумать, что на вид я еще мальчик…» и столь частые у Печорина обращения к образу ребенка, в том числе испугавшее его в детстве предсказание гадалки – о смерти.
Его записи слов Вернера надо придать полную глубину: «Я убежден только в одном… В том, что рано или поздно, в одно прекрасное утро я умру». Только в одном! И на этом всепоглощающем идейном фоне становятся ничтожными все духовные ценности, остается только чувственное, независимое от убеждения, отношение к жизни – в противоположность мысли о смерти, образу смерти... Поэтому Печорин – герой чувства и воли, поступка, но не носитель духовных откровений. Чувственная его сторона сильна, даже если он ее и преувеличивает в своих записях: любопытство наблюдателя, слияние с природой, бешеная скачка, риск, кровь, тяга к убийству и насилию, наконец половое удовлетворение и множество его сублимаций – чрезвычайно яркий, но все же ограниченный круг устремлений Печорина. Даже половое его чувство остается незрелым – без стремления к отцовству, к браку… Дальше переживаний своего обособленного «Я» Печорин не идет, поскольку сама смерть видится ему сугубо индивидуальным, только его и касающимся актом.
Его философия и мораль могли бы казаться чем-то ребяческим, как и нигилистское отношение к науке, религии, обществу и отечеству, семейственности и проч., если бы не весомость и величие постоянной мысли о смерти как единственной истине. Своего рода заведомо, сознательно безнадежным сопротивлением этой мысли становится постоянное самоутверждение личности, доказательства своей значимости и воли – мелочные, приведенные чаще всего в контрасте с величием смерти (вроде манипуляций нарочито слабейшими людьми, часто так младшими к его возрасту, а также зверьми и вещами! Провести перед лицом юной Мери лошадь, покрытую дорогим ковром, – приятная выдумка Печорина… А как здорово подговорить мальчишку Азамата украсть у своего отца любимого козла! Или погонять кабана! Или вырядиться черкесом и смущать народ…). Но под знаком смерти Печорину вообще безразлично, как он проживет на свете, и все его дерзости – уступка чувствам, причем заведомо никчемная. В каком-то смысле окаменевший от фатализма Вулич величественнее Печорина.
Любовные победы Печорина, кроме истории с Бэлой, лишь выписаны им же самим на бумаге и неубедительны даже психологически, это больше мечты, чем факты. Не надо искать в Печорине и никакой полноты мировоззрения: всякое мировоззрение ничтожно перед идеей смерти. Печорин не блещет даже образованием, скорее всего за плечами у него что-то вроде пансиона, а не университета, широта познаний в литературе очевидна, но не идет дальше перечня цитат, приводимых чаще всего лишь с оттенком острого парадокса. Происхождение избавило его от необходимости труда и дало возможность быть предельно свободным, оставив один на один с мыслью о смерти. Искусство он и ценит как средство забвения и как нечто сродни самой вечности (высказывает даже косвенную надежду на загробное существование и – иронично – на благодарность поэтам в том мире). Единственной всепоглощающей и убедительной его чертой становится сочинительство – точно творение вечного художественного мира в противовес смертной реальности: вот в этом-то призрачном мире Печорин, как и его автор, достигли вечности, избежали смерти, живы до наших дней. Здесь виден большой дар слова (естественно, переданный ему Лермонтовым), но Печорин не становится и художником, махнув рукой на свои творения и устремляясь на восток – к вожделенной смерти. Он словно хочет сократить путь к смерти и – каким-то образом достигает этого: как он умер, столь еще юным, и от чего, и что настало после – остается его самой великой тайной и самым сильным местом в романе о нем, гениально облеченным в несколько лапидарных слов рассказчика! – А.А.


III. НАРУЖНОСТЬ ПЕЧОРИНА

Портрет Печорина – центральное место повести «Максим Максимыч». Для его внутренних контуров собраны здесь черты, разбросанные по четырем остальным повестям, составляющим «Героя нашего времени». Внешние линии, штрихи и краски портрета Лермонтов заимствовал в значительной части с самого себя.
Сличение набросанного офицером-путешественником (т.е. повествователем, чье имя и положение не ясны в романе; в журнальной повести он значился офицером. – А.А.) портрета Печорина с зарисовками и эскизами Лермонтова в воспоминаниях о нем подтверждает это заимствование. «Он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине» – утверждает И. Тургенев. Однако, перенеся на Печорина некоторые собственные черты, Лермонтов придал им оттенок усталости, утомленности, жизненной исчерпанности. «Он был среднего роста, – начинает офицер-путешественник свою зарисовку Печорина, – стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить, все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными».
Печорин из «Княгини Лиговской» «был небольшого роста, широк в плечах, вообще нескладен и казался сильного сложения, неспособного к чувствительности и раздражению». Товарищ Лермонтова по юнкерской школе А. Меринский отмечает: «невысокого роста, широкоплечий, он не был красив, но почему-то внимание каждого, и не знавшего, кто он, невольно на нем останавливалось» .
И.С. Тургенев называет «фигуру» Лермонтова «приземистой» с «сутулыми широкими плечами»; И.И. Панаев подтверждает: «Он был небольшого роста, плотного сложения» . Из этих собственных черт Лермонтов отдал Печорину рост, широкие плечи, крепкость сложения, но вместо «нескладности», «сутулости» и «приземистости» наделил его «тонкой талией». Впрочем, «нескладность» Лермонтова остается под сомнением: Боденштедт отмечает в Лермонтове такую «ловкость» движении, «будто он был вовсе без костей, хотя плечи и грудь у него были довольно широкие» . «Пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно-чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека» – эта зарисовка платья Печорина живо напоминает заметку Фр. Боденштедта, встретившегося с Лермонтовым в 1840 г.: «Одет он был не в парадную форму: на шее небрежно повязан черный платок; военный сюртук не нов и не до верху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести белье. Эполет на нем не было» .
«Его (Печорина) запачканные перчатки казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке» – зарисовывает офицер-путешественник.
Лермонтов разделяет здесь мнение Байрона, что маленькие руки – вернейший признак аристократическою происхождения. В 4 песне «Дон-Жуана» (октава XV) читаем про Дон-Жуана и Гаидэ: «Их маленькие, прекрасно сформированные руки свидетельствовали о равном достоинстве их крови» . Сам Байрон имел предрассудок гордиться своими красивыми маленькими руками и был доволен, когда Али-Паша увидел в этом доказательство знатного происхождения своего гостя. Такими же руками обладал сам Лермонтов: Боденштедт называет их «нежными и выхоленными».
Печорин «сидел, как сидит бальзакова 30-летняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала».
В романе О. де Бальзака (1799–1850) «Женщина тридцати лет» («La femme de 30 ans») читаем про героиню романа, маркизу д'Эглемон: «Манера, с какою маркиза опиралась локтями на ручки кресла и как будто играла своими пальцами, соединяя руки кончиками их; изгиб ее шеи; то, как свободно и небрежно держала она стан утомленный, но все-таки гибкий, как будто изящно переломившийся в кресле; то, как небрежно она держала ноги; беззаботность ее позы, ее движения, полные усталости, – все говорило, что у этой женщины нет интереса в жизни, что она совсем не знала радостей любви, но что о них мечтала, и что она склоняется под тяжестью воспоминаний, гнетущих ее память; все говорило, что эта женщина давно потеряла всякую надежду на будущее или на самое себя, что она ничем не занята и думает, что ничего не может быть там, где она видит пустоту».
Вызывая в памяти читателя всем известный в конце 1830-х годов бальзаковский образ, исполненный пресыщения и разочарования, Лермонтов подчеркивал этой параллелью глубокую разочарованность Печорина в жизни и его безнадежное неверие в будущее.
Улыбка и глаза Печорина составляют центр его портрета, зарисованного офицером-путешественником.
«В его улыбке было что-то детское... Белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный, благородный лоб... Несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были черные, – признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади».
Про улыбку Лермонтова Тургенев пишет, что его «взор странно не согласовался с выражением почти детски-нежных и выдававшихся губ». По наблюдению Боденштедта – «гладкие белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб» Лермонтова . М.Н. Лонгинов поправляет Боденштедта: «На самом деле у Лермонтова посреди темени был клок более светлых волос, почему некоторые считали его блондином. Волосы Лермонтова были темно-каштановые, почти черные. Вот почему другие называют его брюнетом» . А.П. Шан-Гирей вспоминает маленького Лермонтова – «с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, черных, как смоль» . Лермонтов сохранил за Печориным собственную двуцветность волос, только изменив их сочетание: у Лермонтова – «темно-каштановые, почти черные волосы» на голове с белокурым «клоком» надо лбом, у Печорина, наоборот, «белокурые волосы» на голове и черные брови и усы. У обоих – высокий прекрасный лоб («широкий и большой» у Лермонтова, по наблюдению Панаева). Лермонтов сам указывает, что эти особенности нужны ему, чтоб подчеркнуть аристократическое происхождение своего героя.
Глазам Печорина Лермонтов уделяет особое внимание. Они – центр его портрета; больше того: они сами – его портрет: «Они не смеялись, когда он смеялся... это признак или злого нрава, или глубокой, постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его – непродолжительный, но проницательный и тяжелый – оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно-спокоен».
Сходство глаз Печорина с глазами Лермонтова так велико, что некоторые мемуаристы (Тургенев, Меринский) прямо ссылаются на Печорина.
«Карим глазам» Печорина соответствуют по цвету глаза Лермонтова – «карие» (М.Е. Меликов), «темные» (Тургенев), «черные» (Шан-Гирей, Меринский, Панаев); в черновом автографе у Печорина – «черные глаза».
Описывая встречу с Лермонтовым на балу, Тургенев пишет: «Слова: «глаза его (Печорина) не смеялись, когда он смеялся» и т. д., действительно, применялись к нему (Лермонтову). Помнится, граф Ш. и его собеседница внезапно засмеялись чему-то; Лермонтов также засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих». Наблюдение Боденштедта сходно: «Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого человека». Необыкновенный фосфорический блеск глаз Печорина, властная приковывавшая сила его взора сейчас же вспоминаются, как только пробегаешь страницы воспоминаний о Лермонтове: «Он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остается для меня загадкой. Глаза эти с умными, черными ресницами, делавшими их еще глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они бывали ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова» . Убийца Лермонтова, Мартынов, утверждает: «Обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное; но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами, или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте, зрачки же передвигались справа налево, и эта безостановочная работа с одного человека на другого производилась иногда по нескольку минут сряду. Ничего подобного я у других людей не видал» .
Взгляд Печорина, «проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса». Это же впечатление выносили многие от глаз Лермонтова: школьный товарищ Меринский («взгляд его глаз, как он сам выразился о Печорине, был иногда тяжел»), Тургенев («их тяжелый взор»), Ю. Самарин («его взор тяжел и чувствовать на себе этот взор утомительно»). «Лермонтов знал силу своих глаз и любил смущать и мучить людей робких и нервических своим долгим и пронзительным взглядом» (И. Панаев).
Портрет Печорина, вобрав в себя многие наружные черты самого Лермонтова, весь выдержан в тоне портрета аристократа, человека старой дворянской породы, выраженной как в физических признаках («маленькая рука», «благородный лоб»), так и во внешнем обиходе («ослепительно-чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека»). Этот тон зарисовки Печорина человеком одного с ним класса продолжается и в его самозарисовке в «Княжне Мери»: это тон самого Лермонтова, делающий Печорина образом автобиографически-емким. Однако Лермонтов всячески удерживал себя от романтизации Печорина и вытравлял из текста романтические налеты. В черновике, за сравнением Печорина с бальзаковской женщиной, следовало большое дополнительное сравнение: «Если верить тому, что каждый человек имеет сходство с каким-нибудь животным, то, конечно, Печорина можно было сравнить только с тигром. (То ласковый, гибкий, уклончивый, игривый, то жестокий и бешеный и всегда убегающий общества себе подобных). Сильный и гибкий, ласковый и мрачный, великодушный или жестокий, смотря по внушению минуты, всегда готовый на долгую борьбу, иногда обращенный в бегство, но не способный покориться, не скучающий один в пустыне с самим собою, а в обществе себе подобных требующий (желающий) беспрекословной покорности, по крайней мере, таким, казалось мне, должен был быть его характер физический, то есть тот, который зависит от наших нервов и от более или менее скорого обращения крови. Душа – другое дело; душа или покоряется природным склонностям, или борется с ними, или побеждает их. От этого – злодеи, толпа и люди высокой добродетели. В этом отношении Печорин принадлежал к толпе, и если он не стал ни злодеем, ни святым, то это я уверен – от лени». Все это сложное сравнение вычеркнуто за романтическую изысканность. Зарисовка Печорина должна быть проста и самопоказательна. Такой она и стала в романе.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Еще первым исследователям жизни и творчества Лермонтова было ясно, что Печорин замыкает собой целый ряд творческих образов поэта – от героя «Исповеди» до Арбенина («Маскарад»), – и что нитью, соединяющей все эти образы, являются переживания и мысли самого поэта.
Подведя итог изучению Печорина в его жизненном пути и в раскрытии его личности, уместно привести обобщающее наблюдение А.Д. Галахова над творчеством Лермонтова:
«Главные лица, выведенные поэтом, представляют поразительное между собой сходство, доходящее почти до тождества. Можно сказать, что это один и тот же образ, являющийся в разных возрастах и ролях, в разные времена и у разных народов, под разными именами, а иногда и под одним именем. Поэт изображает его с одной стороны или со многих; рассматривает многие действия из его жизни или один только факт; берет одну способность духа или многие способности... Саша Арбенин оказался бы в зрелом возрасте точно таковым, каковыми оказались двое других Арбениных, Радин, Печорин; и наоборот, эти последние в возрасте детском походили бы как нельзя больше на Сашу Арбенина. Равным образом все эти лица, Арбенины, Радин, Печорин, будучи европейцами, служат подлинниками азиатцев – Измаила, Хаджи-Абрека, Мцыри, которые, в свою очередь, могли бы сделаться образцами для своих подлинников. Боярин Орша и Арсений, люди XVI века, ярко отражаются в своих потомках – Печорине и Арбенине, жителях XIX века, современниках Лермонтова. Семнадцатилетняя Нина, в «Сказке для детей», имеет такое же значение между женщинами. Факт, рассказанный в жизни любого лица (например, Мцыри), относится к одной категории с целым рядом фактов из жизни другого (например, Печорина): по первому можно определить второе и наоборот... Одна частность указывает целое, один момент – все течение жизни, одна стихия – весь состав духа, указывает не только в сфере одного и того же характера, но и в сфере всех прочих: ибо эти прочие равны ему...
Творя идеал (точнее сказать: образ. – С.Д.), воплощающий в себе понятие о современном человеке, поэт вместе с тем рисовал и самого себя, подходящего под это понятие... «Тоска, тяготеющая над умом», грудь, «опустошенная тоскою», этой развалиной страстей, «душа, безжизненная и вместе гордая», – вот признаки, общие героям и певцу их... Лермонтов положительно обнаруживает свою родственную связь с любимым идеалом (образом. – С. Д.). Обрисовав в «Сказке для детей» характер Нины, этой как бы родной сестры Арбениных, Печориных и Радиных, он замечает:

Такие души я любил давно
Отыскивать по свету на свободе:
Я сам ведь был немножко в этом роде...

Родственное отношение, существующее между образами Арбенина, Печорина, Измаила и других, существует также между ними и творцом их.
Они зеркало его самого, и он сам верное их отражение и воспроизведение» .
Но как ни близко отражает заключительный из этих образов – Печорин – мысль и жизненный уклад самого Лермонтова, между Лермонтовым и его героем не стоит и не может стоять знак равенства.
По замечательному определению Белинского, в своем романе Лермонтов «объективировал современное общество и его представителей». «Герой нашего времени, – утверждал великий критик (письмо к В.П. Боткину от 13 июня 1840 г.), – должен быть таков. Его характер – или решительное бездействие, или пустая деятельность».
А.М. Горький с большой глубиной сказал о Лермонтове и Печорине и их взаимоотношениях.
«Между ним и его автором нет уже того полного слияния в одно лицо, которое мы находим между Пушкиным и Онегиным. Чем это объясняется? Прежде всего тем, что Лермонтов – сам недопетая песня и не успел весь высказаться. Печорин был для него слишком узок, следуя правде жизни, поэт не мог наделить своего героя всем, что носил в своей душе, а если бы он сделал это – Печорин был бы неправдив. Иначе говоря – Лермонтов был и шире и глубже своего героя. Пушкин еще любуется Онегиным, Лермонтов уже относится к своему герою полуравнодушно, Печорин близок ему, поскольку в Лермонтове есть черты пессимизма, но пессимизм в Лермонтове – действительное чувство, в этом пессимизме ясно звучит презрение к современности, отрицание ее, жажда борьбы и тоска и отчаяние от сознания одиночества, от сознания бессилия. Его пессимизм весь направлен на светское общество» . Как Печорин, Лермонтов мог бы сказать про себя: «Я чувствую в душе моей силы необъятные», но в то время, как Печорин не находил и до конца не нашел выхода этим силам, Лермонтов находил и нашел исход этим поистине «необъятным силам» в гениальном творчестве, в поэзии, которую он осознавал как гражданский подвиг гнева и протеста.
Поэзия Лермонтова была его великим делом, его борьбой за счастье и свободу народа.