Вокруг Печорина

«Герой нашего времени» есть, по определению самого Лермонтова, «история души человеческой», – другими словами, этот роман есть история Печорина. В нем – все содержание романа. Другие действующие лица романа расположены вокруг Печорина, как вокруг центра, и связаны с ним, как радиусами, своими характерами, действиями, чувствами и мыслями.
Трех женщин и трех мужчин поставил Лермонтов в особенно живую, хотя и во всем противоположную, связь с Печориным: с одной стороны – Максим Максимыч, Грушницкий и Вернер, с другой стороны – Бэла, Вера и княжна Мери.

МАКСИМ МАКСИМЫЧ

Лермонтов в лице пятидесятилетнего штабс-капитана Максима Максимыча дает фигуру типичного русского армейского офицера, всю жизнь прослужившего на Кавказе. Если принять 1838 год за время встречи Максима Максимыча с офицером – автором записок (см. об этой датировке в очерке «Печорина»), то военная биография Максима Максимыча складывается следующим образом.
Он родился около 1788 г. или немногим позже,– судя по всему в небогатой дворянской семье и был уже в чине подпоручика (второй офицерский чин), когда генерал Алексей Петрович Ермолов (1772–1861) «приехал на Линию», т. е. на северо-кавказский (по Тереку и Кубани) театр войны русских с горцами. При Ермолове, «за дела против горцев», Максим Максимыч получил следующих «два чина», т. е. поручика и штабс-капитана. В этом небольшом чине (9 класса. – Ошибка Дурылина: до 1884 года к 9 классу относился капитан; штабс-капитан – чин 10 класса, в 1884 году произошло смещение иерархии за счет упразднения майора. – А.А.) Максим Максимыч оставался и через десять лет, в год встречи с офицером – издателем «Журнала Печорина».
В 1841 г. Лермонтов попытался набросать типовой портрет «старого кавказца» в небольшом очерке «Кавказец», предназначенном для издания А.П. Башуцкого «Наши, списанные с натуры». В этом очерке, запрещенном цензурой , читаем: «Кавказец есть существо полурусское, полуазиатское – наклонность к обычаям восточным берет над ним перевес, но он стыдится ее при посторонних, то есть при заезжих из России. Ему большею частью от 30 до 45 лет; лицо у него загорелое и немного рябоватое; если он не штабс-капитан, то уж верно майор . Настоящих кавказцев вы находите на Линии; за горами, в Грузии, они имеют другой оттенок... Настоящий кавказец – человек удивительный, достойный всякого уважения и участия. Он воспитывался в кадетском корпусе и вышел оттуда отличным офицером. Он... воспламенился страстью к Кавказу. Он с десятью товарищами был отправлен туда на казенный счет с большими надеждами и маленьким чемоданом. Он еще в Петербурге сшил себе архалук, достал мохнатую шапку и черкесскую плеть на ямщика. Приехав в Ставрополь, он дорого заплатил за дрянной кинжал и первые дни, пока не надоело, не снимал его ни днем, ни ночью. Наконец он явился в свой полк, который расположен на зиму в какой-нибудь станице; тут влюбился, как следует, в казачку – пока, до экспедиции; все прекрасно! Сколько поэзии! Вот пошли в экспедицию; наш юноша кидался всюду, где только провизжала одна пуля. Он думает поймать руками десятка два горцев, ему снятся страшные битвы, реки крови и генеральские эполеты. Он во сне совершает рыцарские подвиги – мечта, вздор, неприятеля не видать, схватки редки, и к его великой печали горцы не выдерживают штыков, в плен не сдаются, тела свои уносят. Между тем, жары изнурительны летом, а осенью слякоть и холода. Скучно! Промелькнуло пять, шесть лет: все одно и то же. Он приобретает опытность, становится холодно-храбр и смеется над новичками, которые подставляют лоб без нужды. Между тем, хотя грудь его увешана крестами, а чины нейдут. Он стал мрачен и молчалив; сидит себе да покуривает из маленькой трубочки; он также на свободе читает Марлинского и говорит, что очень хорошо; в экспедицию он больше не напрашивается: старая рана болит!.. Хотя ему порой служба очень тяжела, но он поставил себе за правило хвалить кавказскую жизнь; он говорит кому угодно, что на Кавказе служба очень приятна.
Но годы бегут, кавказцу уже 40 лет, ему хочется домой, и если он не ранен, то поступает иногда таким образом: во время перестрелки кладет голову на камень, а ноги выставляет на пенсион; это выражение там освящено обычаем. Благодетельная пуля попадает в ногу, и он счастлив. Отставка с пенсионом выходит, он покупает тележку, запрягает в нее пару верховых кляч и помаленьку пробирается на родину, однако останавливается всегда на почтовых станциях, чтобы поболтать с проезжающими. Встретив его, вы тотчас отгадаете, что он настоящий, даже в Воронежской губернии он не снимает кинжала или шапки, как они его ни беспокоят. Станционный смотритель слушает его с уважением, и только тут отставной герой позволяет себе прихвастнуть, выдумать небылицу; на Кавказе он скромен – но ведь кто же ему в России докажет, что лошадь не может проскакать одним духом 200 верст и что никакое ружье не возьмет на 400 сажен в цель? Но, увы, большею частью он слагает свои косточки в земле басурманской».
В очерке «Кавказец» (1841) и в образе Максима Максимыча (1838) Лермонтов дал портрет одного и того же кавказского служаки – офицера из армейских полков, на которых ложилась вся тяжесть нескончаемых кровавых буден бесконечно тянувшейся кавказской воины. Но и в самой композиции позднейшего портрета, и в его красках, и в общем его колорите есть важные, существенные отличия от портрета, писанного в более раннее время (1838).
Максим Максимыч, примерно, лет на десять старше офицера, изображенного в «Кавказце». Он показан Лермонтовым как непоколебимый служака, привыкший относиться к войне как к делу службы, которое подлежит немедленному исполнению без всяких рассуждений. Он умен и наблюдателен, но он не позволяет себе никакого критического подхода к тому, что его окружает и в чем проходит его жизнь. Его воззрения на своих противников, на горцев, в войне с которыми проходит вся его жизнь, являются прямой копией казенного воззрения на них, принятого в верхних официальных сферах (см. очерк «Кавказ и кавказцы»). Лишь одно свойство горцев способен Максим Максимыч наблюсти по-своему, лишь одно их качество склонен он признать по собственному опыту и оценить по собственной оценке: их храбрость. Максим Максимыч показан Лермонтовым, как непоколебимый «ермоловец», видевший в ермоловском режиме обетованное время кавказской войны. Старый штабс-капитан не ощущает не только на других, но и на себе самом никаких изъянов социально-политического механизма царской России. Он предан службе весь, всецело – и когда, при встрече с Печориным во Владикавказе, он намного замедлил с посещением коменданта, старый служака был подавлен и смущен этим до крайности: он «в первый раз от роду, может быть, бросил дела службы для собственной надобности». Вся его жизнь сполна отдана «казенной надобности», – и он ни разу не поставил перед собой вопроса, «надобна» ли ему самому эта «казенная надобность».
В «Кавказце» Лермонтов дал типовой портрет кавказского офицера, составленный из жизненных черт многих сотен Максимов Максимычей.
Лермонтов писал его на два с половиной года позднее портрета Максима Максимыча, и выбрал для него более острый рисунок, взял более едкие краски. Колорит портрета не вызывает никаких сомнений в том, что в глазах Лермонтова исторический жребий кавказского офицера-служаки типа Максима Максимыча глубоко печален: с горькой иронией (она и составляет основной колорит портрета) Лермонтов рисует этого чернорабочего войны, который за всю свою тяжелую службу получил одну награду от царя – опасное право – выставить под пули свои ноги «на пенсион».
Портрет 1841 г. – при всей схожести с более ранним портретом Максима Максимыча,– обобщая его черты до типового «кавказского офицера», смывал с этого лица последний лоск патриотической романтики, некогда покрывавшей портреты «кавказских офицеров» у Марлинского и у самого Лермонтова (офицер в «Измаил-бее»).
Лицо Максима Максимыча на портрете 1841 г. покрыто уже тем серым налетом жизненных обид и разочарований, которого еще почти не было на портрете 1838 г.
Рисуя в 1841 г. портрет «Кавказца», одного из Максимов Максимычей, Лермонтов мог бы обратиться к нему с тем вопросом, с каким обращается поэт-современник Лермонтова – Н.П. Огарев в своем стихотворении «Кавказскому офицеру»:

Тупой ли долг, любви ль печаль
Тебя когда-то гнали вдаль?
Или безвыходное горе?
Иль жажда молодой мечты –
Увидеть горные хребты
И посмотреть на юг и сине море?
И, возвратясь из тех сторон,
Ты, может, мыслью удручен,
Что – раб безумия и века –
Ты на войне был палачом,
И стало жаль тебе потом,
Что ни с чего зарезал человека?

Этот самый вопрос Лермонтов задал в «Валерике», описывая сражение с чеченцами, в котором сам принимал участие.
В образе Максим Максимыча есть уже черты, предвещающие глубокую горечь «Кавказца», написанного в 1841 г.
Максим Максимыч чувствует себя одиноким, с грустью сознает, что это одиночество неизбежно в условиях его жизненного жребия. Он признается встреченному им офицеру: «Надо вам сказать, что у меня нет семейства, об отце и матери я лет 12 уж не имею известия, а запастись женой не догадался раньше...»
Бессемейность была уделом старых кавказских служак типа Максима Максимыча. В очерке «Кавказец» Лермонтов пишет: «Он женится редко, а если судьба и обременит его супругой, то он старается перейти в гарнизон, где жена предохраняет его от гибельной для русского человека привычки (от пьянства. – С. Д.). Материальная необеспеченность и бытовые условия военной службы в стране с враждебным чужим населением обрекли рядового кавказского офицера на безбрачие. «Нехорошо... когда «ломовик» (рядовой офицер-армеец. – С. Д.) заведет сожительницу; да втянется, приживет трех –четырех ребят, и ради детворы – женится... Ну, такой уж совсем пропащий, и как быть, и что делать не знает. Жена его – не то дама, не то – девка; показывать ее стыдно, а не показывать – нельзя; грамоте она не знает, а учиться поздно. А тут еще дети пищат, кормить, одевать надо, а в хозяйстве-то: «гусь да курица, крест да пуговица!» – и оборачивайся как знаешь! Переменить же службу, пристроиться куда-либо нечего и думать: бедняк так подготовлен, что только и годится для бродячей военной службы. А что будет, если убьют его прежде выслуги пенсии? Семья умирай с голоду, детишки неповинные – ступай по миру!» .
В своем рассказе о посещении Тамани в 1840 г. декабрист Лорер рассказывает «грустную, но обыкновенную у нас на Руси повесть» о семейном старике-офицере, дошедшем до вопиющей нищеты . Чтобы содержать семью, многосемейному офицеру приходилось прибегать к незаконным поборам и взяткам: «Детей, слава Богу, у нас нет: бедному служащему человеку дети не находка: заглушают своим криком голос совести», – писал известный кавказский офицер Н.П. Колюбакин своему ратному товарищу И.Ф. Хлопову . Привязанность к Кавказу, трудность и дороговизна сообщений с Россией часто навсегда отрезывали холостого кавказца от его родного дома в России. Письменные сношении, за неисправностью почты, также сходили на нет. (Ср. стихотворение Лермонтова «Завещание».)
В отношении Максима Максимыча к черкешенке Бэле проявляется его неудовлетворенная потребность в женском привете, в ласковом внимании, в семейственности, в отцовстве. Лермонтов с необыкновенной правдой и вместе красотой обнаружил в старом кавказце эту его потребность, а Белинский в статье 1840 г. с неменьшей правдой и красотой ее истолковал.
Максим Максимыч – «добрый простак, который и не подозревает, как глубока и богата его натура, как высок и благороден он. Он, грубый солдат, любуется Бэлою, как прекрасным дитятею, любит ее, как милую дочь, – и за что, – спросите его, так он ответит вам: «не то, чтобы любил, а так -– глупость!» Ему досадно, что его ни одна женщина не любила так, как Бэла – Печорина; ему грустно, что она не вспоминала о нем перед смертью, хоть он и сам сознается, что это с его стороны не совсем справедливое требование... Останавливаться ли на этих чертах, столь полных бесконечностью? Нет, они говорят сами за себя; а те, для кого они немы, те не стоят, чтоб тратить с ними слова и время. Простая красота, которая есть одна истинная красота, не для всех доступна: у большей части людей глаза так грубы, что на них действует только пестрота, узорочность и красная краска, густо и ярко намазанная...»
Лермонтов дал в Максиме Максимыче крепкий реалистический образ, прочно стоящий на исторической почве.
В самых взаимоотношениях его с Печориным Лермонтовым верно соблюдена правильная социальная пропорция отношений богатого аристократа – гвардейца, для которого пребывание на Кавказе – быстрый шаг к карьере или искание сильных ощущений, и бедного незнатного армейского офицера, для которого служба на Кавказе – необходимость тяжелая, с которой снизаны материальные условия его существования. Объединяя Печорина в одну социальную группу с офицером-путешественником, Максим Максимыч шлет этой группе горький упрек от лица своей группы – небогатых и незнатных армейцев. «Где нам, необразованным старикам, за вами гоняться!.. Вы молодежь светская, гордая: еще покамест под черкесскими пулями, так вы туда-сюда... а после встретитесь, так стыдитесь и руку протянуть нашему брату».
Верно показав Максима Максимыча как человека своей эпохи, как представителя своей среды со всеми, свойственными ей в данное время, предрассудками, со всей ее ограниченностью, Лермонтов вместе с тем с необыкновенной глубиной вскрыл богатое человеческое содержание в этом линейном офицере.
Максим Максимыч, по Белинскому (статья 1840 г.), тип «старого кавказского служаки, закаленного в опасностях, трудах и битвах, которого лицо так же загорело и сурово, как манеры простоваты и грубы, но у которого чудесная душа, золотое сердце. Это тип чисто русский. Максим Максимыч получил от природы человеческую душу, человеческое сердце, но эта душа и это сердце отлились в особую форму, которая так и говорит вам о многих годах тяжелой и трудовой службы, о кровавых битвах, о затворнической и однообразной жизни в недоступных горных крепостях, где нет других человеческих лиц, кроме подчиненных солдат да заходящих для мены черкесов. И все это высказывается в нем не в грубых поговорках, вроде «черт возьми», и не в военных восклицаниях вроде «тысяча бомб», беспрестанно повторяемых, не в попойках и не в курении табака, а во взгляде на вещи, приобретенном навыком и родом жизни, и в этой манере поступков и выражения, которые должны быть необходимым результатом взгляда на вещи и привычки. Умственный кругозор Максима Максимыча очень ограничен; но причина этой ограниченности не в его натуре, а в его развитии. Для него «жить» значит «служить», и служить на Кавказе. Но познакомьтесь с ним получше, – и вы увидите, какое теплое, благородное, даже нежное сердце бьется в железной груди этого, по-видимому, очерствевшего человека; вы увидите, как он каким-то инстинктом понимает все человеческое и принимает в нем горячее участие; как, вопреки собственному сознанию, душа его жаждет любви и сочувствия, – и вы от души полюбите простого, доброго, грубого в своих манерах, лаконического в словах Максима Максимыча».
Для всего романа Максим Максимыч является как бы выразителем объективности, правдивости и здравого смысла. Вот пример: Максим Максимыч внимательно выслушал рассуждения Печорина о фатализме, но отвечал: «Да-с, конечно-c! Это штука довольна мудреная!.. Впрочем, эти азиатские курки довольно часто осекаются, если дурно смазаны или недовольно крепко прижмешь пальцем...». Мистико-философскую теорию о предопределении, развитую Печориным для объяснения странного случая с офицером Вуличем, Максим Максимыч ранил насмерть и дал простое, точное объяснение так называемому «странному происшествию». Личности Печорина и Максима Максимыча – контрастны по своему жизненному положению, психологическому содержанию и по месту, занимаемому ими в композиции романа, – контрастны не менее, чем Дон-Кихот и Санчо-Панса, эти образцы жизненного и литературного контраста.
Противопоставление Максима Максимыча Печорину сделалось любимым приемом критиков, публицистов и литературоведов, писавших о «Герое нашего времени», – причем в этих противопоставлениях выражалось обычно с наибольшей яркостью общественно-политическое мировоззрение самих противопоставителей.
Противоположение личности Максима Максимыча личности Печорина впервые резко высказано С.П. Шевыревым. Печорин для этого критика-славянофила – злое порождение своевольного «безбожного запада» с его идеями прогресса, политической свободы и т. д.: «Апатия, следствие развращенной юности и всех пороков воспитания, – породила в нем томительную скуку, скука же, сочетавшись с непомерною гордостью духа властолюбивого, произвела в Печорине злодея». Наоборот, необразованный, патриархальный, примитивный Максим Максимыч – в глазах Шевырева – одна из опор русской жизни – явление светлое и положительное: «Какой цельный характер коренного русского добряка, в которого не проникла тонкая зараза западного образования; который при мнимой наружной холодности воина, наглядевшегося на опасности, сохранил весь пыл, всю жизнь души; который любит природу внутренне, ею не восхищаясь, любит музыку пули, потому что сердце его бьется при этом сильнее. Как он ходит за больною Бэлою, как утешает ее. С каким нетерпением ждет старого знакомца Печорина, услышав о его возврате! Как грустно ему, что Бэла при смерти не вспомнила о нем! Как тяжко его сердцу, когда Печорин равнодушно протянул ему холодную руку. Как он верит еще в чувства любви и дружбы! Свежая, непочатая природа! Чистая детская душа в старом воине! Вот тип этого характера, в котором отзывается наша древняя Русь!»
Это много раз и многими повторенное противоположение Печорина и Максима Максимыча Аполлон Григорьев развил впоследствии в целую теорию «хищного» и «смиренного» типов в русской жизни, относя к первому Алеко, Онегина, Печорина и других протестантов и мятежников отщепенцев или выходцев из своего класса и причисляя ко второму типу консервативных верноподданных своего класса – Ив.П. Белкина, Гринева и др.
Однако тот же Аполлон Григорьев должен был сам же внести резкое ограничение в свою апологию Максима Максимыча и указать на прогрессивное значение Печорина для русской жизни и ее здорового развития.
«Но все-таки он – сила и выражение силы, без которой жизнь закисла бы в благодушествовании Максимов Максимычей, хотя и героической, но отрицательно-героической безответственности, в том смирении, которое легко обращается у нас из высокого в баранье» .
Прямое отражение лермонтовского штабс-капитана Максима Максимыча можно усмотреть в капитане Хлопове в рассказе Л.Н. Толстого «Набег» (1852): Хлопов дан также в противоположении мятущимся офицерам из образованного дворянского круга. Отповедь против предпочтительного противопоставления Максима Максимыча Печорину высказал А. Евлахов в своей книге «Надорванная душа» . «Как-то даже странно сопоставлять его, это любимое детище поэта, этот гордый и прекрасный образ, беспощадно преследовавший его воображение то в том, то в ином облачении (Сашка, Арсений, Измаил-бей, Мцыри, Арбенин, Демон), образ, которому он отдал весь свой гений, в который вложил всю силу своего мощного дарования, – как-то даже странно сопоставлять его со случайным, хотя и вправду добрым, «смирным» «штабс-капитаном».
Безоговорочная апология Максима Максимыча всегда имела целью развенчать Печорина, ненадежного с точки зрения политического благомыслия и морального шаблона. Только одному В.Г. Белинскому удалось найти и указать настоящее место Максиму Максимычу и Печорину и в романе Лермонтова, и в русской жизни: высоко оценив душевные качества, простоту и мужество первого, великий критик, как никто, сумел показать прогрессивное значение неуемной мысли и неукротимой воли Печорина, не находивших применения и царской России.


Заметим, что характер Максима Максимыча имеет и своих предшественников в литературе: это прежде всего пушкинский капитан Миронов, начальник крепости из «Капитанской дочки». Указывают и на ряд персонажей из книги Н.П. Титова «Неправдоподобные рассказы чичероне дель К...о» (В 3-х ч. СПб., 1837). Но не следует ли отметить и лермонтовский образ – герой-ветеран из знаменитого «Бородино» (1837): Лермонтов давно испытывал очарование образом человека с простым сердцем, как он скажет о Максиме Максимыче, и глубокой, сильной, мужественной душой. И не нужно с иронией воспринимать, например, мнение императора Николая I о том, что именно штабс-капитан виделся ему подлинным героем нашего времени (см. в Приложении). Это действительно полноправный и альтернативный герой нашего времени в романе, и это подчеркивают слова: «Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек достойный уважения?.. Если вы сознаетесь в этом, то я вполне буду вознагражден за свой, может быть, слишком длинный рассказ» – так кончается «Бэла», и вознаграждения автор ждет не за Печорина, а за противоположного ему героя. В Печорине Лермонтов как бы прощается с привычным ему демоническим героем, столь близким к ключевому лирическому герою поэта, и обращен к иному идеалу, который в лирике поэта тоже был представлен, но гораздо реже (ср. пафос стихотворений «Когда волнуется желтеющая нива», «Молитва», «Ребенка милого рожденье», «Казачья колыбельная песня» и др. – вот лирический исток характера Максима Максимыча: «Душою бел и сердцем невредим!»). – А.А.

ГРУШНИЦКИЙ

Юнкер Грушницкий – вторая контрастная фигура, поставленная Лермонтовым подле Печорина: как Максим Максимыч контрастирует с ним в «Бэле» и «Максиме Максимыче», так Грушницкий составляет контраст Печорину в «Княжне Мери». Контрастирование Максима Максимыча основано на противоположности его Печорину по возрасту, характеру, социальному положению, образованию, – и эта контрастность прекрасно осознается и Печориным, и Максимом Максимычем, – но не мешает им обоим питать друг к другу чувства уважения и дружественности. Контрастность между Печориным и Грушницким, на первый взгляд, кажется гораздо менее значительной: Грушницкий всего на пять лет моложе Печорина, он живет, по-видимому, в кругу тех же умственных и моральных интересов, в каких живет Печорин, он ощущает себя человеком того же поколения и той же культурной среды, к которым принадлежит сам Печорин.
На деле – контрастность между Грушницким и Печориным, не будучи столь прямой и определенной, как между ним и Максимом Максимычем, является более резкой: кажущаяся близость их культурных и социальных позиций есть близость мнимая: между ними скоро обнаруживается настоящая – психологическая, культурная, социальная пропасть, ставящая их, как явных противников, друг против друга с оружием в руках.
Эта противоположность Печорина и Грушницкого, раскрытая Лермонтовым со всей полнотой психологической и исторической правды, доведена им до такой обобщающей показательности, что дает право в контрасте между Печориным и Грушницким видеть противоположность личности и личины, индивидуальности и подражательности, свободной мысли и следования трафаретам.
В этом смысле, весь образ Грушницкого у Лермонтова это «мысль, и даже скорбная мысль, о человеке, который боится быть собою, и, думая, не хочет додуматься до конца» .
Образ Грушницкого построен у Лермонтова подобно образу Максима Максимыча, на строго реальной почве – и дышит историческим воздухом эпохи.
Университетский товарищ Лермонтова, друг Герцена и Огарева, Н.М. Сатин (1814–1873), пишет: «Те, которые были в 1837 году в Пятигорске, вероятно, давно узнали и княжну Мери и Грушницкого, и особенно доктора Майера» . Прототипами Грушницкого современники Лермонтова называли Н.П. Колюбакина (1812–1868) и убийцу Лермонтова Н.С. Мартынова.
В чертах личности и жизни Колюбакина есть, действительно, немало общего с Грушницким. Он был сослан на Кавказ и «явился в Нижегородский драгунский полк», в котором служил сам Лермонтов во время первой ссылки, «рядовым, разжалованным из поручиков Оренбургского уланского полка за дерзость против полкового командира». В 1837 г. он был вторично произведен и офицеры. Бешеной вспыльчивостью своего характера, три раза доводившей его до дуэлей, он был известен даже Николаю I, который называл его «немирный Колюбакин» . По словам его жены, Колюбакин «ни перед кем не гнулся; солдатская шинель ни мало не стесняла его, он по-прежнему держал голову высоко и всем смотрел прямо в глаза» . «Его избегали, потому что, по общему мнению, с ним трудно ужиться. Его неуживчивость наделала ему много врагов. В то же время он отличается самою блестящею храбростью, покрыт ранами, из которых, к несчастью, третья доля получена им на дуэлях, и всегда ищет новых» . «Н.П. Колюбакин был другом Марлинского и в способе выражаться носил в себе следы влияния этой дружбы» . В 1837 г., после одного дела с горцами, где был тяжело ранен в ногу, Колюбакин, еще до производства в офицеры, отправился для лечения своей раны в Пятигорск и здесь познакомился с Лермонтовым . На Н.П. Колюбакина (впоследствии генерала, кутаисского и эриванского губернатора и сенатора), как на прототип Грушницкого, указывают А.П. Шан-Гирей, М. Н. Лонгинов и др.; его же, конечно, имеет в виду и Сатин.
Предание о Мартынове идет от секунданта при «вечно-печальной дуэли»
(это слова Василия Васильевича Розанова, столь памятного Дурылину, чье имя не приведено, скорее всего, по причине одиозности в тогдашнем общественном мнении; в свою очередь это реминисценция лермонтовского стиха «Но вечно-памятный привет» «М.П. Сандомирской», 1840 – А.А.) Глебова и так передано Фридрихом Боденштедтом: «Противник его (Лермонтова) принял на свой счет некоторые намеки в романе «Герой нашего времени» и оскорбился ими, как касавшимися притом и его семейства. В этом последнем смысле слышал я эту историю от секунданта Лермонтова, г.Г[лебова], который и закрыл глаза своему убитому другу. Очень вероятно, что Лермонтов, обрисовавший себя немножко яркими красками в главном герое этого романа, списал с натуры и других действующих лиц, так что прототипам их не трудно было узнать себя» .
В личности Мартынова, поскольку она известна из мемуарной литературы и из сочинений самого Мартынова , без труда находится сходство с личностью, вкусами, речевыми повадками и поведением Грушницкого. Так, стихи Мартынова представляют ненамеренную пародию на кавказские мотивы Марлинского и Лермонтова:

Вот офицер прилег на бурке
С ученой книгою в руках,
А сам мечтает о мазурке,
О Пятигорске, о балах.
Ему все грезится блондинка,
В нее он по уши влюблен,
Вот он героем поединка,
Гвардеец тотчас удален;
Мечты сменяются мечтами,
Воображенью дан простор,
И путь, усеянный цветами,
Он проскакал во весь опор .

ЧЕЧЕНСКАЯ ПЕСНЯ (1840).
...Я клянуся муллой (!)
И кровавой каллой (!)
И отрадой небесных лучей;
В целом мире творца
Нет прекрасней лица,
Не видал я подобных очей!..
…………………………………..
Я убью узденя!
Не дожить ему дня!
Дева, плачь ты зараней о нем:
Как безумцу любовь,
Мне нужна его кровь,
С ним на свете нам тесно вдвоем!

Оба стихотворения – прямое и пошлое подражание Лермонтову – могли бы быть написаны Грушницким: в первом стихотворении дан сжатый конспект романического поведения Грушницкого в «Княжне Мери», второе – образец романтической декламации, неотъемлемой от Грушницкого.
Отмеченные здесь черты Колюбакина и Мартынова, входящие в портрет Грушницкого, представляют черты, общие целому слою кавказского офицерства из среды поместного дворянства.
Грушницкий везде подчеркивает свою обособленность от круга Лиговских и Печорина: он – солдат (юнкер – унтер-офицер из дворян), армеец, провинциал, малосостоятельный человек; на их стороне – знатность, влиятельность, столичный лоск, богатство.
«Эта гордая знать смотрит на нас, армейцев, как на диких», – говорит Грушницкий, противопоставляя себя, как служащего в обыкновенном армейском полку, кругу гвардейской офицерской молодежи и их семей.
Гвардией называлось особое войско, несшее личную охрану императора, двора и столицы. Охранительные задачи гвардии требовали особого подбора солдат и офицеров как со стороны их боеспособности, так и в особенности со стороны их благонадежности. В России основателем гвардии был Петр I. В XVIII в. гвардейские полки играли большую политическую роль при дворцовых переворотах: им обязаны своим «воцарением» Екатерина I, Елизавета, Екатерина II. При Николае I лейб-гвардия составляла особый корпус: служба в гвардии давала офицерам, набиравшимся из знатных и богатых дворянских фамилий, большие преимущества (чины, денежное довольствие, блеск и роскошь формы) сравнительно с так называемыми, армейскими полками, к которым принадлежала огромная масса царского войска. Офицеры-гвардейцы переводились в армейские полки чином или двумя
выше того, который носили, служа в гвардии, расквартированной в Петербурге.
Понятен постоянный антагонизм, существовавший в царской России между армейцами и гвардейцами.
«Что для меня Россия, – говорит Грушницкий княжне Мери, – страна, где тысячи людей, потому что они богаче меня, будут смотреть на меня с презрением, тогда как здесь, – здесь эта толстая шинель не помешала моему знакомству с вами...»
«Напротив, – сказала княжна, покраснев».
Армеец Грушницкий, выходец из мелкопоместного захолустного дворянства, хорошо сознает тесные рамки своей социальной группы внутри класса, в данную эпоху расколотого на взаимно борющиеся прослойки. Но он ошибается, полагая, что на Кавказе эти внутриклассовые рамки отсутствуют. Известное ослабление этих рамок, правда, существовало: оно было обусловлено самыми условиями войны на Кавказе. Не только от офицера, но и от солдата требовалось там не одно слепое послушание и благоговение к чинам, но собственный почин, личная наблюдательность, навык к быстрым решениям и действиям. Солдаты чувствовали себя на войне свободнее, чем в городской казарме или военном поселении. Существовал даже закон, по которому солдат, взятый в плен и сумевший бежать из плена, делался вольным: помещик терял на него право собственности. Тем не менее, не только «солдатская шинель», но и шинель армейского офицера, и на Кавказе оставалась тем, чем была в России: резким признаком принадлежности к определенному классу («солдатская») или к классовой группе (офицерская армейская). Грушницкому довелось вскоре испытать это на себе, Внимание к нему княжны Мери и сближение с ним – было следствием не кавказского разлома социальных перегородок, а только результатом наносного романтического интереса к фигуре мнимого «отверженника».
Грушницкий отчетливо ощущает, что, будучи по паспорту дворянином, он все же не ровня Печорину ни по экономическому, ни по правовому, ни по служебному положению. Антипатия Грушницкого к Печорину («он меня не любит», записывает последний) имеет не только психологическое, но и твердое классовое основание: это антипатия представителей двух различных слоев дворянства. Но, питая эту антипатию (взаимную, так как Печорин и со своей стороны признается: «я его тоже не люблю»), провинциал Грушницкий за культурным оформлением своей личности тянется к тому же Печорину и его классовому слою. Вот почему он прилежно копирует культурно-идеологический обиход Печорина, и еще Шевырев высказывал предположение, что Печорин «не любит Грушницкого по тому самому чувству, по какому нам свойственно не любить человека, который нас передразнивает и превращает то в пустую маску, что в нас есть живая существенность» .
Подражательность – едва ли не основная особенность характера Грушницкого. Он – постоянный копировщик чужих мыслей, чувств и даже жизненных положений, – притом, именно, тех мыслей, чувств и положений, на которые есть «мода» в литературе и в жизни. В свой кавказский журнал Печорин заносит наблюдение, что «жены местных властей... менее обращают внимания на мундир – офицерский он или юнкерский, солдатский: – они привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум». Печорин имеет в виду офицеров, разжалованных в солдаты или переведенных – в наказание – на Кавказ.
Именно одним из таких изгнанников «с милого севера в сторону южную» хочет казаться Грушницкий, когда говорит об обществе княгини Лиговской: «Какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью?» Строя образ Грушницкого контрастно по отношению к образу Печорина, Лермонтов заставляет его в этой реплике, с небольшим изменением, повторить указанные слова Печорина. В устах высланного из столицы, подневольного кавказца Печорина в них заключено указание на определенный политико-общественный факт; в устах Грушницкого они приобретают оттенок пустой романтической декламации, так как он пошел служить на Кавказ по собственной воле.
Лермонтов усиленно подчеркивает подражательность и наносность разочарования Грушницкого и людей его типа. Он еще в «Бэле» объяснял словами офицера-путешественника, собрата Печорина по классу и культуре: «разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок». Грушницкий принадлежит к «донашивающим» разочарование: он провинциальный модник скуки, франт разочарования, – в противоположность Печорину, для которого скука и разочарование – не мода, а «несчастье». В противоположность Печорину, «старающемуся скрыть это несчастие», Грушницкий представлен человеком, шумно предъявляющим всем и каждому старые клочки рваного плаща «разочарованного».
«Грушницкий, – определяет его Белинский (статья 1840 г.), – идеальный молодой человек, который щеголяет своей идеальностью, как записные франты щеголяют своим модным платьем, а «львы» – ослиною глупостью. Он носит солдатскую шинель из толстого сукна; у него георгиевский солдатский крестик. Ему очень хочется, чтобы его считали не юнкером, а разжалованным из офицеров: он находит это очень эффектным и интересным. Вообще, «производить эффект» – его страсть. Он говорит вычурными фразами. Словом, это один из тех людей, которые особенно пленяют чувствительных, романических и романтических провинциальных барышень, один из тех людей, которых, по прекрасному выражению автора записок, «не трогает просто прекрасное и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания». «В их душе, – прибавляет он, – часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии». Они страх как любят сочинения Марлинского, и чуть зайдет речь о предметах сколько-нибудь не житейских, стараются говорить фразами из его повестей. Теперь вы вполне знакомы с Грушницким. Он очень недолюбливает Печорина за то, что тот его понял.
...Этот человек – апофеоз мелочного самолюбия и слабости характера: отсюда все его поступки».
Нигде не называя имени Марлинского – А.А. Бестужева (1797–1837), – Лермонтов с ним связывает провинциальный «романтический фанатизм» Грушницкого; это было ясно уже современникам поэта, как видно из приведенных слов Белинского. В своих офицерах-кавказцах (и в черкесах) Марлинский рисовал «людей рока», гонимых судьбой несчастливцев с гордыми душами и пламенными сердцами. Большой успех этих романтических героев у средне-– и мелкодворянского читателя объясняется тем, что читатель здесь встречался в романтической кавказской маскировке с последними отзвуками глухого предания о действительных несчастливцах в истории – о людях декабристского поколения. Не принадлежа к этому поколению, Лермонтов наделил «героя своего времени» – Печорина – одним отвращением к насильнической и пошлой действительности николаевского режима и лишил его всякого позыва к общественной борьбе с этим режимом. Лермонтов тем жестче рисовал Грушницкого с его романтической позой и фразой, что сам некогда в поэме «Измаил-бей» изобразил «русского офицера» точь-в-точь по Марлинскому.
Печорин познакомился с Грушницким «в действующем отряде. Он был ранен пулей в ногу». Но и самый приезд его на Кавказ – нарочитое «следствие его романтического фанатизма», а не печальная необходимость, как для Печорина, и не простой долг службы, как у Максима Максимыча.
В воображаемом разговоре Грушницкого с «хорошенькой соседкой» перед отъездом на Кавказ, в его уверении, «что он едет не так, просто служить, но что ищет смерти»,-– Лермонтов, устами Печорина дает убийственную пародию на мнимотрагическую мотивировку поступков, свойственную шаблонно романтическим «героям рока» и трафаретным «изгнанникам», наводнившим, с легкой руки Марлинского, русскую повесть конца 1820-х – начала 1830-х годов.
У Грушницкого есть «георгиевский крестик» – высшая военная награда за храбрость (Лермонтов намеренно не дает ее Печорину; см. дополнительно наш комментарий в разделе «Княжна Мери». – А.А.), но Печорин отмечает в его «храбрости» – романтический наигрыш: «Грушницкий слывет отличным храбрецом; я его видел в деле: он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость». Эти черты Грушницкого повторяет Л.Н. Толстой и кавказском поручике Розенкранце (в повести «Набег», 1852); который был один из «молодых офицеров, удальцов-джигитов, образовавшихся по Марлинскому... и во всех своих действиях руководствующихся не собственными наклонностями, а примером этих образцов». Его отчаянной, несуразной, показной храбрости противопоставлено в рассказе Толстого спокойное деловое мужество капитана Хлопова, в чертах которого есть много сходства с Максимом Максимычем.
Лермонтов в образе Грушницкого ярко подчеркивает свое неверие в возможность в жизни романтико-идеалистических проекций. Намечая конец, ожидающий Грушницкого, он делает его подчеркнуто-массовым: «Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами, – иногда тем и другим». «Вот самая лучшая и полная характеристика таких людей», соглашается Белинский с этим прогнозом Лермонтова-Печорина о дальнейшей судьбе Грушницких.
Зарисовывая в Грушницком тип, бытовавший в русской действительности 1820–1840-х годов, Лермонтов рисует его рукою социального и культурно-психологического антагониста Печорина. Этим объясняется выдержанный всюду тонкий иронизм.
Образцом иронической зарисовки Грушницкого может служить запись в «Журнале Печорина» от 13 июня. Описание нового офицерского мундира и всего облика Грушницкого набросано здесь ярко ироническими штрихами: задача приема – дать внешний облик, контрастный с обликом Печорина, обрисованном в «Максиме Максимыче». В мундире Грушницкого подчеркнуто безвкусное излишество во всем: «неимоверная величина эполет», «огромный платок», «высочайший подгалстушник» и т. д. Грушницкий «взбивал ежеминутно в мелкие кудри завитой хохол», высовывавшийся «на полвершка» подгалстушник он «вытащил кверху до ушей», он «налил себе полстклянки (духов) за галстук, в носовой платок, на рукава».
Лермонтов тщательно заботился о сатирической вырисовке внешности Грушницкого. Первоначально Лермонтов употребил такое сравнение: «эполеты неимоверной величины подобились двум котлетам». Это сравнение, точное, сделанное в плане сатирическом, но безотносительно к личности влюбленного прапорщика, Лермонтов заменил другим: «эполеты необыкновенной величины загнуты кверху в виде крылышек амура»; новое сравнение бьет своей иронией по самому чувству Грушницкого к Мери, высмеивая любовь провинциала. Лермонтов заставляет его пристегнуть к мундиру «двойной лорнет» на «бронзовой цепочке». А в одновременной повести В.А. Сологуба «Большой свет» великосветский законодатель паркетного джентльменства Сафьев (под именем которого выведен приятель Лермонтова – Столыпин) как раз поучает юного офицера Леонина, вступающего в свет: «Будь всегда одет по строгой форме, не позволяй себе ни цепочек, ни лорнетов, никаких вычур армейских франтов, ничего, одним словом, что бы заставило тебя заметить. Светской моды ты никогда не достигнешь» .
Сатирической зарисовкой внешности Грушницкого, введенной в дневник Печорина, выявляется не только психологическая, но и культурно-социальная противоположность двух соперников: гвардейца и армейца, столичного «дэнди» и глухого провинциала.
Однако, рисуя образ Грушницкого рукой враждующего с ним Печорина, Лермонтов нигде и ни в чем не погрешает против правдоподобия: емкий реалистический образ нигде не превращается в сатирический набросок. «Грушницкий есть истинно-художественное создание», – писал Белинский в статье 1840 г.

ВЕРHEP

Фигура доктора Вернера построена Лермонтовым на подлинном жизненном и историческом материале. Общий голос современников Лермонтова (А.Е. Розен, Н.М. Сатин, Н. Торнау, А.М. Миклашевский и др.) прототипом Вернера называет доктора Николая Васильевича Майера (1806–1846), служившего при штабе генерала Вельяминова.
Товарищ Лермонтова А.М. Миклашевский, рисуя Кисловодск в эпоху первой ссылки Лермонтова в 1837 г., – говорит: – «К нам по вечерам заходил Лермонтов с общим нашим приятелем хромым доктором Майером, о котором он в «Герое нашего времени» упоминает. Веселая беседа, споры и шутки долго, бывало, продолжались» .
Декабрист А.Е. Розен вспоминает про жизнь в Железноводске в 1838 г.: «По тесноте строений и по живительности воздуха, посетители по возможности бывают под открытым небом: возле меня, на берегу ручья, под деревом, собирался кружок каждый вечер, беседовали далеко за полночь. Умные и сатирические выходки доктора Майера, верно нарисованного в «Герое нашего времени» Лермонтова, поэзия Одоевского и громкий и веселый смех его еще и поныне слышатся мне» . Н.М. Сатин пишет: «Лермонтов снял с него портрет поразительно верный; но умный Майер обиделся, и, когда «Княжна Мери» была напечатана, он писал ко мне о Лермонтове: «pauvre sir, pauvre talent» («ничтожный человек, ничтожный талант») . Стоит сличить зарисовку внешности Вернера с чертами Майера, как они запечатлены в воспоминаниях его друзей, чтобы признать портретное сходство – вплоть до мелочей. «Он был маленького роста и чрезвычайно худощав» (Сатин); «одна нога короче другой, что заставляло его носить один сапог на толстой пробке и хромать» (Огарев); «лоб от лицевой линии выдавался вперед на неимоверно значительное пространство, так что голова имела вид какого-то треугольника» (Сатин); «волосы он стриг под гребенку» (Филиппсон); при «огромной угловатой голове» (он же) – «небольшие глубокие глаза, бледный цвет лица, тонкие губы, мундирный сюртук на дурно сложенном теле» (Огарев). При близком сходстве даже в цвете глаз (у Вернера – черные, у Maйepa – карие), Лермонтов изменил сравнительно с оригиналом только их выражение: у Вернера – «глаза всегда беспокойные старались проникнуть в ваши мысли»,-– в глазах Майера, наоборот, при их «живости и уме», «скоро можно было отыскать след той внутренней человеческой печали, которая не отталкивает, а привязывает к человеку» (Огарев). В Вернере Лермонтов подчеркивает его «вкус и опрятность», его «маленькие руки», все, что может свидетельствовать об аристократизме; этим аристократизмом образа мыслей и манеры» выделялся и Майер (Филиппсон).
Очень много сходства и в психологическом портрете обоих. «У него был злой язык», говорит Лермонтов про Вернepa, он был охоч на «эпиграммы», он «исподтишка насмехался над больными», но «плакал над умирающим солдатом». Этой добротой исподтишка и колкостью на язык отличался и Майер, и с теми же жизненными результатами, что и у Вернера: «характер его был неровный и вспыльчивый; нервная раздражительность и какой-то саркастический оттенок его разговора навлекали ему иногда неприятности, но не лишили его ни одного из близких друзей». Как Вернер, «любил парадоксы» (Филиппсон) и сам признавался, тоскуя, в письме к Сатину от 17 ноября 1838 г.: «Поговорить не с кем – некому дебатировать парадоксы привычные». Об «умных сатирических выходках Майера» вспоминает декабрист А. Розен.
Сходство простиралось до единства жизненной судьбы. Про Вернера Лермонтов пишет: «бывали примеры, что женщины влюблялись в таких людей до безумия и не променяли бы их безобразия на красоту самых свежих и розовых эндимионов ; надобно отдать справедливость женщинам: они имеют инстинкт красоты душевной; оттого-то, может быть, люди, подобные Вернеру, так страстно любят женщин». По словам Филиппсона, Майер внушал некоторым замечательным женщинам «сильное и глубокое чувство к себе». Сатин был «свидетелем и поверенным любви», которую Майер «своим умом и страстностью возбудил в одной из самых замечательных женщин».
Выписывая с такой тщательной схожестью портрет Майера в своем Вернере, Лермонтов внес в него одно, чрезвычайно важное, изменение. Майер, по словам Н.П. Огарева, был человеком «глубокого религиозного убеждения или, лучше, религиозного раздумья... Его сердечное благородство и его потребность любви не уживались с действительностью. Чтобы выносить хаос, ему нужно было единство Божественного разума и Божественной воли: чтобы не умереть с отчаяния, ему нужно было бессмертие души». Лермонтов, наоборот, сделал своего Вернера «скептиком и материалистом, как все медики». Вместо поклонника Ж. де Местра и Сен-Мартена, каким был Майер, соединявший, к удивлению Огарева, любовь к этим реакционным мистикам с изучением современных химиков и физиологов, Лермонтов представил Вернера последовательным, чистым атеистом, «изучающим все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа».
Другую черту доктора Майера Лермонтов по цензурным условиям мог представить лишь в прикровенном виде.
«Вот как мы сделались приятелями, – рассказывает Печорин, – я встретил Вернера в С... среди многочисленного и шумного круга молодежи», а ранее «приятелями» Вернера называет «всех истинно порядочных людей, служивших ни Кавказе».
«С...» – это Ставрополь, где Лермонтов познакомился с Майером осенью 1837 года: «многочисленный и шумный круг молодежи», окружавший Вернера в С., – это круг сосланных декабристов, к которому принадлежали кн. В.М. Голицын, С.И. Кривцов, В.М. Лихарев, Н.И. Лорер, М.А. Назимов, М.М. Нарышкин, кн. А.И. Одоевский и бар. А.Е. Розен. 
(При упоминании титулов правильнее было бы указывать «бывший», поскольку осужденные декабристы лишались даже дворянства. – А.А.) 
В этом кругу Майер пользовался большим уважением и любовью за свой независимый характер и свои политические убеждения.
Отец Майера, «ученый секретарь академии, был крайних либеральных убеждений; он был масон и деятельный член некоторых тайных политических обществ». Он «привил сыну свои политические убеждения. По выпуске из Академии, Майер «поступил врачом в ведение генерала Инзова» (известного масона, попечению которого был вверен Пушкин во время ссылки в Кишинев), «а оттуда переведен в Ставрополь, в распоряжение начальника Кавказской области, генерала Вельяминова. Он сделался очень известным практическим врачом. В третий год бытности на Кавказе, он очень сблизился с А. Бестужевым (Марлинским) и с С. Палицыным – декабристами, которые из каторжной работы были присланы на Кавказ служить рядовыми». За одну услугу, оказанную Бестужеву, спасшую декабриста от нового путешествия в Сибирь, «Майер выдержал полгода под арестом в Темнолесской крепости» (Филиппсон). «Жизнь Майера естественно примкнула к кружку декабристов, сосланных из Сибири на Кавказ. Он сделался необходимым членом этого кружка, где все его любили, как брата» (Огарев). Сам Майер писал Сатину о своей связи с декабристами: «Я дважды навещал моих приятелей в Прочном Окопе; они действительно честные люди и питают ко мне сердечную дружбу». Особенно близок Maйep был с тем из декабристов, с которым Лермонтов был связан крепкой дружбой, – с кн. А.И. Одоевским, на смерть которого Лермонтов написал знаменитое стихотворение .
Лермонтов не имел возможности говорить об этой стороне жизни Майера, но не захотел и обойти ее молчанием – кружок декабристов он превратил в «многочисленный и шумный круг молодежи», а их беседы с Майером на политические и религиозные темы отразились на страницах «Героя нашего времени» в следующих словах: «разговор принял под конец вечера философско-метафизичеекое направление; толковали об убеждениях; каждый был убежден в разных разностях».
Сохранив некоторые слабые намеки на сношения Майера с декабристами, Лермонтов дал Вернеру, во мнении «молодежи», облик Мефистофеля, так как усиленно развил в Вернере черты скептика и материалиста. «Он сильно окрасил его в печоринские краски. Вернер – больше, чем приятель Печорина, это его брат по крови. Но он гораздо слабее Печорина, он менее целен; его ледяная оболочка не так прочна, и чувство легче прорывается чрез нее. В нем нет законченности Печорина; его глаза «всегда беспокойны», тогда как взгляд Печорина, тоже проницательный, «равнодушно-спокоен». Вернер и Грушницкий – один подобие, другой карикатура Печорина – нужны были Лермонтову для того, чтобы показать распространенность, типичность психических черт, из которых соткан Печорин, ибо, по мысли Лермонтова, Печорин не индивидуальный портрет, а типичный образ пороков целого поколения в их наиболее полном развитии» .
Изображая Вернера единственным лицом, которое равноправно Печорину по интеллекту и мышлению, отмечая в Вернере его родство с Печориным по уму, скепсису, рефлексии, презрению к светской толпе, – Лермонтов в конце романа вскрывает глубокую разность этих двух натур: там, где Печорин не боится идти на действие, которое представляется ему неизбежным, и не страшится нести за него ответственность пред кем угодно, – там Вернер укрывается за стеной своей обычной созерцательности, и его суждения внезапно оказываются до тождества похожими на суждения презираемой им толпы.
Исход дуэли Печорина с Грушницким взорвал дружбу Вернера с Печориным.
Вернер не прощает Печорину его выстрела в Грушницкого («вы можете спать спокойно... если можете»), вероятно, полагая, что Печорин должен был выйти из истории моральным победителем противника, выстрелив в воздух. «Вот люди! все они таковы: знают заранее все дурные стороны поступка, помогают, советуют, даже одобряют его, видя невозможность другого средства, – а потом умывают руки и отворачиваются с негодованием от того, кто имел смелость взять на себя всю тяжесть ответственности. Все они таковы, даже самые добрые, самые умные!», – таков приговор, вынесенный Вернеру Печориным после получения его письма. Печорин никогда не отменит этого приговора.
Примирение с Вернером для Печорина невозможно: как натура волевая, Печорин не может довольствоваться одной дружественной близостью в мыслях, при полном расхождении в действенных движениях личности: то, что для Печорина является волевой правдой, Вернеру представляется проступком, осуждаемым моралью.
Разрыв с Вернером еще глубже подчеркивает полное одиночество Печорина.

БЭЛА

Истории любви Печорина и Бэлы можно подыскать множество литературных подобий в европейской и русской литературе первой половины XIX в.: тема любви европейца к дикарке, человека культуры к «дитяти природы» была модной в эту пору. Из европейских писателей, близко знакомых Лермонтову, нужно упомянуть о Байроне («Дон-Жуан») и Шатобриане (1768–1848). В повести последнего «Рене» (1802) изображена любовь разочарованного европейца Рене, томимого скукой и одиночеством, к наивной и любящей индианке Селюте. В образе Селюты есть немало сходства с Бэлой, как в Рене – с Печориным. «И та, и другая – наивные дикарки, сначала скрывающие свое чувство к любимым им «европейцам», а позднее беззаветно преданные им и просто, но глубоко любящие». Весьма возможно, что «нежный образ Селюты, кроткой, страдающей индианки, противопоставленный «высшей натуре», эгоистичной, исполненной противоречий, повлиял на образ Бэлы, столь же трогательный и поэтичный. И Печорин, и Рене не могут обмануть себя; то «беспокойство, пыл желаний», который «повсюду преследует» Рене, то «воображение беспокойное, сердце ненасытное», на которое жалуется Печорин, но позволяют им найти счастье в любви к дикаркам... Для Рене Селюта, как для Печорина Бэла, – недолгое развлечение, сменяющееся обычной скукой, обусловленной романтической неврастеничностью, принимаемой самими «героями» за «судьбу» (fatalité)» .
В русской литературе тема любви человека культуры к дикарке (или простушке) была ярко отображена Пушкиным (пленник и черкешенка в «Кавказском пленнике», 1821, Алеко и Земфира в «Цыганах», 1824) и Боратынским (Эдда и гусар в «Эдде», Елецкий и Сарра в «Наложнице»). Одна из таких повестей, «Кавказский пленник», произвела на отрока Лермонтова столь сильное впечатление, что он переделал ее на свой лад, лишив пушкинскую «черкешенку» ее самоотверженности («ты любил другую – найди ее! люби ее!») и придал ей новые черты требовательной страстности («забудь ее! люби меня!»). В Бэле Лермонтов соединяет черты трогательной самоотверженности и не менее сильной страстности.
Имея литературные подобия, история Бэлы и Печорина художественно обобщает факты живой действительности. По воспоминаниям М.Н. Лонгинова, в основу «Бэлы» положено «истинное происшествие, конечно, опоэтизированное и дополненное вымышленными подробностями, случившееся с родственником поэта Е.Е. Хастатовым».
Убийца Лермонтова Н.С. Мартынов рассказывает в своем очерке «Гуаша» о любви к черкешенке одного из товарищей Лермонтова, кн. А.Н. Долгорукова, служившего в 1837 г. на Кавказе: «Недалеко от Ольгинского укрепления на левом берегу Кубани есть мирный аул, куда все офицеры наши ездят закупать себе разные кавказские произведения. Случайно увидели они там молодую черкешенку необыкновенной красоты, на ней не было чадры... По всему заметно было, что она принадлежит к аристократическому семейству... С первого дня, как увидел Долгорукий Гуашу... он почувствовал к ней влечение непреодолимое; но что всего страннее: и она с своей стороны, тотчас же его полюбила. Выражала она эту любовь совершенно по-своему: безыскусственно и просто, как было просто и безыскусственно все ее обхождение, но даже и в самых мелочах было заметно предпочтение, которое она оказывала ему перед другими его товарищами. Для всех она была только приветлива, для него одного ласкова... Долгорукий часто привозил Гуаше незначительные подарки: когда купит для нее материи на бешмет; в другой раз поднесет ей стеклянные бусы... Получив от него какую-нибудь вещь, она никогда не рассматривала ее, как это делают почти все азиатцы, и даже многие из европейцев, но молча принимала подарок, благодарила за него искренно, хотя и с достоинством, нисколько, впрочем, не стараясь скрыть своего удовольствия, если вещь ей нравилась. Казалось, все усилия ее клонились только к тому, чтобы доказать, что она более ценит внимание лица, чем подарок... Судя по росту и по гибкости ее стана, это была молодая девушка; по отсутствию же форм и в особенности по выражению лица совершенный ребенок; что-то детское, что-то неоконченное было в этих узких плечах, в этой плоской еще неналившейся груди, которая была стянута серебряными застежками» .
Если даже видеть в рассказе Мартынова возможный отзвук «Бэлы», то в основном правдивость его рассказа подтверждается схожим рассказом другого офицера Н. Торнау, также встретившего на Кавказе, в плену, свою Бэлу – черкешенку Аслан-Коз: «Чрезвычайно стройная, тонкая в талии, как бывают одни черкешенки, с нежными чертами лица, черными, несколько томными глазами и черными волосами, достававшими до колен, она везде была бы признана очень красивою женщиною. Притом она была добродушна и чрезвычайно понятлива. Никогда я не слыхал от нее бессмысленного вопроса или неуместного замечания на то, о чем я ей рассказывал. Неутомимое любопытство ее было исполнено наивности, но сквозь эту наивность проглядывало много ума... Аслан-Коз имела в то время девятнадцать лет; как каждая другая черкешенка этого возраста, она не могла не знать своего назначения, но сердцем была невинна, как ребенок. Я встречался с нею часто, потому что она доставляла мне развлечение, которого я нигде и ни в чем не находил, и потому что любил ее душевно за искреннюю преданность ко мне. Воспользоваться посредством обмана ее красотою и молодостью мне и в голову не приходило, да и сама она не допустила бы до этого. Черкешенки очень целомудренны и, несмотря на предоставленную им свободу, редко впадают в ошибку. С ранней молодости все их мечты и желания направлены к одной цели: выйти замуж за бесстрашного воина и чистыми попасть в его объятия. Аслан-Коз в этом отношении была так щекотлива, что малейшее увлечение с моей стороны ее тотчас приводило в робость, и она меня отталкивала, говоря: «Харам! Станешь моим мужем, все будет твое, а теперь ничего не позволю!». По целым часам я сидел возле нее, пока она работала, и рассказывал ей, сколько умел по-черкесски, все, что у нас делается, как наши женщины воспитываются, живут и одеваются. Несмотря на мой ломаный язык, она все понимала легко и доказывала это своими умными вопросами» .
Женская часть горского населения в эпоху Лермонтова-Печорина отличалась большей ревностью к мусульманской религии, чем мужская. Лермонтов с верностью действительности подчеркнул предсмертный страх мусульманки Бэлы перед загробной разлукой с гяуром Печориным. Перед смертью она, по рассказу Максима Максимыча, «начала печалиться о том, что она не христианка и что на том свете душа ее никогда не встретится с душою Григорья Александровича, и что иная женщина будет в раю его подругой. Мне пришло на мысль окрестить ее перед смертью: я ей это предложил; она посмотрела на меня в нерешимости, и долго не могла слова вымолвить, наконец, отвечала, что она умрет в той вере, в какой родилась».
В воспоминаниях того же Торнау, бывшего в плену у горцев в лермонтовское время, находим такую параллель к этому правоверному страху Бэлы. Черкешенка Аслан-Коз, полюбившая пленного офицера, заклинает его принять магометанство, так как «одна магометанская вера дает спасение... Она уговаривала меня пожалеть свою душу, отказаться от житейских благ, ожидающих меня на русской стороне и удостоиться вечных радостей, посвятив себя Корану».
На отказ офицера, черкешенка укоряла его в недостатке любви к ней: «Настанет и для тебя минута напрасного сожаления; тогда ты горько вспомнишь обо мне. В день светопреставления, когда Азраил станет звать на суд Аллаха живых и мертвых, когда для мусульман откроются двери рая, а гяуры будут низвергнуты в ад, тогда, увидав меня издали, ты напрасно станешь взывать с отчаянием: Аслан-Коз, помоги! помоги! и как бы я ни желала тебе помочь, будет уже поздно. Опомнись, я предлагаю теперь все счастье, которое способна дать в этом мире и вечное блаженство в будущей жизни». Отчаявшись обратить русского офицера и мусульманство и сделать своим мужем, Аслан-Коз помогла ему бежать из плена . Положение Аслан-Коз могло бы быть, во всем сходно с положением Бэлы, если б «русским» в этом эпизоде оказалося не пленный и сдержанный Торнау, а свободолюбивый и избалованный Печорин.
Таким образом, история Бэлы и Печорина, составляя одно из звеньев разработки литературной темы любви культурного европейца к дикарке, в то же время реалистически правдиво отражает явление, порожденное русско-кавказской действительностью 1820–1830-х годов.
В офицерской мемуарной литературе приметно стремление ниже расценить красоту горских женщин, прославленную произведениями поэтов 1820–1830-х годов. Вот что читаем в «Заметках о нравственных качествах чеченцев» Н. Семенова: «Напрасно многие прельщаются красотой этих дикарок – очаровательного я не нашел в этих куклах. Правда, они красивы, как картинки, но дикий взгляд, бездушие в чертах, с одной чувственностью и коварство в улыбке – не могут назваться идеалом. Нет того взгляду, как в лице скромной европеянки, хотя и не красавицы. Рожденные от рабынь, несчастные ищут уловки подышать свободой, стараясь угодить чем-либо своим властителям, – и вот с детства закрадывается в них лисья хитрость. Такая рабская жизнь кладет на лицо их отпечатки рабские» . Описание явно рассчитано на снижение образа горянки, данного русскими поэтами.
Наоборот, Лермонтов своим правдивым изображением Бэлы вознес образ горянки на такую нравственную высоту, что заставил Белинского в статье 1840 г. отдать ей решительное предпочтение перед княжной Мери: «Какую противоположность с этой княжной представляет красивая черкешенка Бэла! Увезенная Печориным, стыдливо умела она отклонять его ласки до тех пор, пока в самом деле не полюбила похитителя, но когда любовь дикарки созрела и Печорин угрозой уйти от нее вырывает ее признание, – с какой безответственностью она вся отдается любимому человеку! Конечно, Бэла не связана теми общественными условиями, в которых находится княжна Мери, но разве у ней нет своих нравственных общественных уз, ей столь, же дорогих и привычных, жертвовать которыми ей так же не легко, как и светской княжне? Какая разница опять выказывается между ней и княжной – и к невыгоде последней – в положении, принятом черкешенкой, когда удовлетворенная любовь начала гаснуть в Печорине!
«Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? -– говорит она Максим Максимычу, отерев слезы и гордо подняв голову. – А если это будет так продолжаться, то я сама уйду: я не раба его, я княжеская дочь!» Вот это любовь, настоящая любовь, без всякой подмеси!»
Образ Бэлы был высоко оценен в обоих противоположных лагерях русской критики 1840--х годов. Белинский писал: «С каким бесконечным искусством обрисован грациозный образ пленительной черкешенки! Она говорит и действует так мало, а вы живо видите ее перед глазами во всей определенности живого существа, читаете в ее сердце, проникаете все изгибы его... Это была одна из тех глубоких женских натур, которые полюбят мужчину тотчас, как увидят его, но признаются ему в любви не тотчас, отдадутся не скоро, а отдавшись уже не могут принадлежать ни другому, ни самим себе. Поэт не говорит об этом ни слова, но потому-то он и поэт, что, не говоря этого, дает знать все». Шевырев вторил Белинскому в «Москвитянине»: «Бэла – это дикое, робкое дитя природы, в котором чувство любви развивается просто, естественно и, развившись однажды, становится неизлечимою раною сердца» .
Вводя образ Бэлы в круг образов мировой поэзии, проф. Н.И. Стороженко писал: «За исключением шекспировской Миранды трудно найти во всемирной литературе более очаровательное воплощение женственности, какою она вышла из рук природы» .

ВЕРА

Портрет Веры рисует в романе доктор Вернер, набрасывая для Печорина легкий очерк общества, бывающего у княгини Лиговской: «Какая-то дама из новоприезжих, родственница княгини по мужу, очень хорошенькая, но очень, кажется, больная... Она среднего роста, блондинка, с правильными чертами, цвет лица чахоточный, а на правой щеке черная родинка; ее лицо меня поразило своею выразительностью». «Родинка? – пробормотал я сквозь зубы. – Неужели?»
На прямой вопрос доктора: «Она вам знакома?» – Печорин дает простой и прямой ответ: «Я не видал еще, но уверен, узнаю в вашем портрете одну женщину, которую любил встарину».
Этот ответ свидетельствует не только о сходстве портрета, набросанного Вернером, с оригиналом, но и о том, что былая любовь Печорина к Вере была таким большим и важным фактом, если не событием его жизни, что он и не думает скрыть его или отделаться от него каким-нибудь остроумным скептическим замечанием, на какие он так щедр в дружеских собеседованиях с Вернером.
В основу портрета Веры, нарисованного в романе, положены два предварительных его эскиза – «княгиня Вера Лиговская» из драмы «Два брата» (1836) и «княгиня Вера Дмитриевна» из повести «Княгиня Лиговская» (1836). Вот второй эскиз:
«Княгиня Вера Дмитриевна была женщина двадцати двух лет, среднего женского роста, блондинка, с черными глазами, что придавало лицу ее какую-то оригинальную прелесть... Она была не красавица, хотя черты ее были довольно правильны. Овал лица совершенно аттический и прозрачность кожи необыкновенна. Беспрерывная изменчивость ее физиономии, по-видимому, несообразная с чертами несколько резкими, мешала ей нравиться всем и нравиться во всякое время».
Образ Веры внушен Лермонтову Варварой Александровной Лопухиной, по мужу Бахметевой (родилась в 1814 или 1815 г., умерла в 1851 г.), единственной женщиной, к которой Лермонтов питал глубокую, никогда не погасавшую любовь, отраженную поэтом во многих его стихотворениях и поэмах: «Демон», «Ребенку», «Валерик» и др. На прямую связь первоисточника изображений Веры и ее старого мужа из драмы «Два брата» с действительными лицами и событиями Лермонтов указывает сам в письме к С.А. Раевскому: «Пишу четвертый акт новой драмы, взятой из происшествия, случившегося со мною в Москве», т. е. из замужества В.А. Лопухиной .
«Когда Лермонтов писал «Княгиню Лиговскую», он нарисовал акварелью и портрет Вареньки Лопухиной, тогда уже вышедшей за Бахметева, совершенно в таком виде и костюме, в каком описывается Вера в романе» . В свой черед эскиз Веры из романа «Княгиня Лиговская» перенесен поэтом в «Княжну Мери», но с внесением в него одной подробности, еще более приближающей портрет к оригиналу. Один из свидетелей юности Лермонтова говорит про В.А. Лопухину: «Это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь помню ее ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет 15-–16, мы же были дети и сильно дразнили ее; у ней на лбу, над бровью, чернело маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка» .
В «Княжне Мери» Лермонтов изобразил Лопухину-Бахметеву такой, какой видел ее в последний раз в жизни, в 1838 г., в Петербурге. Свидетель этого его свидания с Лопухиной, А.П. Шан-Гирей, вспоминает: «Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде» .
Жалкого мужа Веры, Семена Васильевича Г--ва, Лермонтов рисует двумя ироническими штрихами: «он богат и страдает ревматизмами». В «Княжне Мери» в эскизный набросок сжаты пространные портреты «князя Лиговского», данные в драме «Два брата» и в повести «Княгиня Лиговская» – на основе оригинала – помещика П.Ф. Бахметева (1798 – 1884), за которого в 1835 г. вышла замуж В.А. Лопухина.
«Недалекому Бахметеву все казалось, что все, читавшие «Героя нашего времени», узнавали его и жену его. Бахметев решительно запретил Вареньке иметь с поэтом какие-либо отношения. Он заставил ее уничтожить письма поэта и все, что тот когда-либо ей дарил и посвящал» .
Любовь к Вере для Печорина – больше прошлое, чем настоящее; лучшие ее страницы живут в воспоминании, на долю настоящего остаются лишь самые последние страницы. Вот почему Вера, как заметил еще Белинский, «подобно тени проскальзывает» по роману. Вот почему центральное место, показывающее образ Веры и ее любовь к Печорину, – прощальное письмо к нему – обрывает навсегда их отношения так же решительно и бесповоротно, как оборвались отношения Лермонтова и В.А. Бахметевой.
В письме Веры, параллельном и вместе контрастном письму Вернерa, Печорин находит не обвинение («я не стану обвинять, тебя»), а четкое отражение себя в сознании любимой женщины, подводящей итог своей любви. В первой редакции письмо Веры оканчивалось так:
«Прощай, мой бедный друг; я рада, что не увидимся перед расставаньем. Я знаю, ты нынче должен драться с Грушницким; но уверена также, что ты останешься жив: мое сердце иначе бы мне сказало противное: во всяком случае прощай. – Не все ли равно? во всяком случае, я тебя теряю навеки. Мери тебя любит... если что-нибудь доброе проснется в душе твоей, женись на ней; она тебя любит... ребенок! вчера – она мне рассказала все. Мне стало жаль ее. Она думает, несмотря на твое поведение, что ты ее любишь, потому что защитил так горячо ее честь, она думает, что ты хотел испытать ее... бедная!., я ей ничего не сказала, поцеловала ее и благословила!., о, но погуби ее! одной довольно. – Я не стану тебя уверять, что не переживу нашей разлуки... к чему? хотя я очень слаба и очень страдаю (но очень) однако, может быть, (что) проживу еще долго; но ты не узнаешь ни моего раскаяния, ни моих сожалений, – (но) у меня, однако, есть одно утешение, одна отрада, эти мысль, что никогда ты меня не забудешь, потому что никогда ни одна женщина не будет любить тебя так искренно, так постоянно и так нежно. Прощай, не следуй за мною, не старайся меня видеть... к чему?.. один лишь горький, прощальный поцелуй не обогатит твоих воспоминаний, а мне после него только будет труднее с тобой расстаться...
Вера.
P. S. Одно меня лишь пугает: что, если ты, в самом деле, любишь Мери? – О, не правда ли, этого не может быть?..»

Лермонтов исключил из романа все эти признания Веры, исключил, как психологическую невозможность, разрушающею цельность образа Веры: она знает самопожертвование только для любимого человека и только в пределах своей любви к нему. Наоборот, подозрение Веры в том, что Печорин любит Мери, выраженное в первоначальной приписке (post scriptum) мягко и слабо, он выразил с большей энергией: «Не правда ли, ты не любишь Мери? Ты не женишься на ней? Послушай, ты должен мне принести эту жертву: я для тебя потеряла все на свете».
Содержанием письма Веры теперь стало ее рассуждение о любви и характере Печорина и ее рассказ про бурное объяснение с мужем, послужившее причиной ее отъезда. В своем осознании любви Печорина Вера правильно понимает социальную природу этой любви: «ты поступил со мной, как поступил бы всякий другой мужчина. Ты любил меня как собственность, как источник радостей, тревог и печалей, сменявшихся взаимно, без которых жизнь скучна и однообразна». Подсказанный долгим личным страданием, вывод Веры совпадает с тем выводом о рабском положении женщины в светском обществе, который делает баронесса в «Маскараде» (1834–1835):

Подумаешь, зачем живем мы? Для того ли,
Чтоб вечно угождать на чуждый нрав
И рабствовать всегда? Жорж-Занд почти что прав!
Что ныне женщина? Создание без воли,
Игрушка для страстей иль прихоти других!
Имея свет судьей и без защиты в свете,
Она должна таить весь пламень чувств своих,
Иль удушить их в полном цвете:
Что женщина? Ее от юности самой
В продажу выгодам, как жертву, убирают,
Винят в любви к себе одной,
Любить других не позволяют.
(Действие II, сцена I.)

Поставив в «Маскараде» вопрос о положении женщины в дворянском и буржуазном обществе и связав его со страстной проповедью женского равноправия у Жорж-Занд (1804–1877), Лермонтов в лице Веры дает законченный образ женщины-рабы.
«Особенно ощутителен в ней недостаток женственной гордости и чувства своего женского достоинства, которые не мешают женщине любить горячо и беззаветно, но которые едва ли когда допустят истинно глубокую женщину сносить тиранства любви. Она обожает в Печорине его высшую природу, и в ее обожании есть что-то рабское». Но если Вера раба, то раба уже начинающая сознавать свое рабство, однако, без надежд и без попыток на выход из него. Вера, не умея защитить свое право на свободное чувство, на деле осуществляет его. Она «не торговалась со своею страстью. Она многим пожертвовала и еще большим рисковала. Она обманывала своего первого мужа, обманула и второго. Когда этот обман открылся, она могла потерять не только семейное спокойствие, но и средства к жизни; хуже того: она остается во власти мужа, который из боязни огласки не бросит ее, зато будет весь век пилить и попрекать изменой» . Неудержимость и неизменность своей любви к Печорину Вера ставит в прямую зависимость от его личности: «любившая тебя не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин» . Печорин, в глазах Веры, выделяется из ничтожной светской толпы не достоинствами своей нравственной личности («не потому, чтоб ты был лучше их, о нет!»), а той скрытой «силой», которую чувствует в себе и сам Печорин: «в твоей природе есть что-то гордое; в твоем голосе... есть власть непобедимая». Как женщина, живущая одним чувством любви, Вера истолковывает эту «власть непобедимую» так, как Донна Анна истолковала бы власть Дон-Жуана: «никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым».
Узнав из письма Веры об ее отъезде, и поняв, что этот отъезд означает вечную разлуку, Печорин бросился в безумную погоню за Верой.
«Я молился, проклинал, плакал, смеялся... нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния! При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете – дороже жизни, чести, счастья!»
Письмо Веры открыло Печорину, что в ней он терял единственную женщину, которая, осознав его недостатки, понимала его до конца, но ценила в нем то, что он сам больше всего ценил в себе: независимую особенность личности, гордую силу, влекущую властность, и все покрывала своей нерушимой любовью. Печорин почувствовал, что в Вере он теряет женщину, которую одну может признать родственной себе, – отсюда его страстный порыв вернуть ее какой угодно ценой: в ее любви он видит теперь все свое счастье. Когда же это оказалось невозможным, Печорин предается безудержному слезному отчаянию, в котором до конца обнаруживается его безысходное одиночество, даже сиротство, лишь прикрываемое обычной «твердостью и хладнокровием». Неудачу с Верой Печорин рассматривает как катастрофу, навсегда разгромившую его жизнь: «Я возвратился в Кисловодск в пять часов утра, бросился на постель и заснул сном Наполеона после Ватерлоо». В черновике здесь стояли: «заснул богатырским сном». В окончательной редакции этот безразличный, банальный «богатырский сон» сменился сном после поражения, но не простого поражения, а перенесенного человеком воли и силы, которым увлекалось как героем все поколенье Печорина вместе со своими поэтами: сравнение исходит из самого образа и положения Печорина.
Как всегда, общение с природой вернуло Печорину его силы: «ночная роса и горный ветер освежил и мою горящую голову, и мысли пришли в обычный порядок...» После этого признания в первоначальном тексте следовало: «Я стал вспоминать выражения письма Веры, старался объяснить себе причины, побудившие ее к этой странной трагической выходке.
Вот последовательный порядок моих размышлений:
1. Если она меня любит, то зачем же так скоро уехала не простясь, не полюбопытствовав даже узнать, убит я или нет? – не верю я этим предчувствиям сердца, да и ей бы не должно на них так слепо полагаться.
2. Но ведь нам надобно же было когда-нибудь расставаться, и она хотела своим письмом произвести на меня в последний раз глубокое, неизгладимое впечатление. Эгоизм!..
3. Женщины вообще любят драматизировать свои чувства и поступки; сделать сцену почитают они обязанностью.
4. Но тут еще, может быть, скрывается маленькая ревность. Вера думает, что я влюблен в княжну и (уступает) хочет своим великодушием привязать меня больше к себе или даже, зная мой характер, она думает, что я княжну оставлю и погонюсь за нею, потому что блага, которые мы теряем, получают в глазах наших двойную цену. Если так, она ошиблась; я слишком ленив.
5. Если она великодушно уступает меня княжне: это от нее, пожалуй, станется! но в таком случае она меня не любит.
6. И какое же право я имею требовать ее любви? – разве не я первый начал (встречать) платить за ее ласки холодностью, за жертвы равнодушием и насмешкой?
7. Теперь, когда я знаю, что все между нами кончено, мне кажется, что я ее любил истинно. Одно меня печалит: это письмо. Неужели она не могла обойтись без пышных фраз и декламации.
8. Я был дурак, что так мучился несколько часов сряду: что значит расстроенные нервы, ночь без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок.
9. Впрочем, все к лучшему. (Это новая горесть.) Это новое страдание, говоря военным слогом, сделало во мне ужасную диверсию. Плакать здорово; и потом, вероятно, если б я не проехался верхом и не был принужден (возвратиться пешком) на обратном пути пройти 15 верст, то и эту ночь сон не сомкнул бы глаз моих».
Все эти 9 пунктов размышлений Печорина объединены одним устремлением – ядом скепсиса пытаются они вытравить правду и важность случившегося с Печориным. Лермонтов вычеркнул их из окончательной редакции романа, заменив их горьким и искренним признанием: «Я понял, что гнаться за погибшим счастьем бесполезно и безрассудно». Лермонтов оставил за случившимся характер катастрофы, воспринимаемой Печориным, как Ватерлоо если не его жизни, то его счастья.

КНЯЖНА МЕРИ

Княжне Мери посвящена Лермонтовым самая обширная из повестей, образующих его роман, но в жизни героя этот романа Мери занимает место несравненно меньше, чем Бэла, которой посвящена небольшая повесть, и чем Вера, которая лишь мелькает в нескольких записях «Княжны Мери». В то время, как Бэле была отдана вспышка настоящей страсти Печорина, а чувство свое к Вере он осознал, в конце концов, как любовь к единственной женщине, которую он мог взять себе в спутницы целой жизни, встреча Печорина с Мери и искание им ее любви были скорее главным приемом его борьбы с Грушницким, чем проявлением зарождающегося, еще неосознанного чувства любви к ней. Встретившись в эту же пору с Верой, Печорин отдается возобновлению своей истинной старой любви к ней, и тем яснее он отдает себе отчет в действительной природе своих чувств к Мери; когда Печорин, в конце концов, говорит ей: «Я не люблю вас», он говорит правду.
С Мери связана у Печорина не любовь, как с Верой, и не страстное увлечение, как с Бэлой, – с Мери связан у него один из тех опасных опытов освоения женского сердца, которых было в жизни у него так много и которые, в конце концов, так ему прискучили. Встретив со стороны Мери самое серьезное чувство, Печорин прервал этот опыт, – как прервал бы такой опыт со всякой другой девушкой, в которой нашел бы такой же серьезный отклик, как в Мери.
Рисуя Веру, Лермонтов оставляет в тени все, что касается ее психологических или культурных связей с ее средой и обществом: она вся раскрывается перед нами только со стороны своего чувства к Печорину. Наоборот, рисуя Мери, Лермонтов чрезвычайно отчетливо рисует ее, как человека своего времени, социального положения и своей культурной среды.
С княжной Мери и ее матерью, княгиней Лиговской, знакомит Печорина Вернер: «Княгиня – женщина 45 лет... Последнюю половину своей жизни она провела в Москве и тут на покое растолстела... Она питает уважение к уму и знаниям дочки, которая читала Байрона по-английски и знает алгебру: в Москве, видно, барышни пустились в ученость...»
Лиговские не принадлежат к петербургской новой знати, «жадною толпой стоящей у трона»: это один из тех старых «игрою счастья обиженных родов», к которым принадлежали А.С. Пушкин и сам Лермонтов. Лиговские – как видно из дальнейшего заявления княгини: «Я богата» – еще сохранили прочную поместную базу, но уже утеряли всякое значение в правящих и придворных кругах. Лермонтов подчеркивает, что они связаны не с правящим и влиятельным Петербургом, а с Москвой, где, постепенно разоряясь в хлебосольстве, проживало дворянство в отставке. Княжна Мери – «была одну зиму в Петербурге, и он ей не понравился, особенно общество: ее, верно, холодно приняли». В Петербурге у Лиговских нет связей, им там не нашлось социального места. Вернер, прежде сам живший в Москве (позволительна догадка: по собственной ли воле попал Вернер на Кавказ?) с иронией отмечает московский «особый отпечаток» на Лиговских. Освобожденные от вихря петербургской великосветской занятости, московские «барышни пустились в ученость»: кроме обязательного для всех дворянских барышень французского языка, они занимаются еще английским. Сам Печорин записывает в свой журнал про Мери: «Ей ужасно странно, что я, который привык к хорошему обществу, который так короток с ее петербургскими кузинами и тетушками, не стараюсь познакомиться с ней».
Княжну поражает упорное отщепенство Печорина от людей его социального круга: по ее мнению, человек, принадлежащий к высшему аристократическому кругу Петербурга уже в силу одного этого, очутившись в пестрой среде, каково «водное общество» должен искать людей, равных себе по положению в обществе. Таких людей, по убеждению княжны, Печорин может найти только в их гостиной.
Печорин подметил и занес в свой журнал следующий характерный эпизод. Раненый в ногу Грушницкий уронил стакан – и не мог его поднять. «Княжна Мери видела все это. Легче птички она к нему подскочила, нагнулась, подняла стакан и подала ему с телодвижением, исполненным невыразимой прелести; потом ужасно покраснела, оглянулась на галерею и, убедившись, что ее маменька ничего не видела, кажется, тотчас же успокоилась».
Прямое человеческое движение княжны – помочь больному Грушницкому поднять стакан – сейчас же корректируется и осуждается ею же самой с точки зрения обиходной классовой морали и закона «приличий»: великосветской девушке не подобает нисходить до нужд незнакомого армейского юнкера. Еще С.П. Шевырев отмечал здесь художническую зоркость Лермонтова:
«Мы любим в ней (в Мери) то сердечное человеческое движение, которое заставило ее поднять стакан бедному Грушницкому, когда он, опираясь на свой костыль, тщетно хотел к нему наклониться; мы понимаем и то, что она в это время покраснела; – но нам досадно на нее, когда она оглядывается на галерею, боясь, чтобы мать не заметила ее прекрасного поступка. Мы отдаем всю справедливость наблюдательности (автора), которая искусно схватила черту предрассудка, не приносящего чести обществу, именующему себя христианским» .
Вскормленница своей социальной среды, Мери дышит культурным воздухом своей эпохи и своего общества. Она не только читает Байрона по-английски, но и Марлинского по-русски. Она любит романтическое в книге и ищет его в жизни. Вот почему Грушницкий с его романтической позой и фразой так легко приковывает ее внимание, которое вот-вот готово сделаться вниманием сердца. Под его грубой солдатской шинелью ей мнится второй Марлинский или один из его несчастных, благородных и таинственных героев. Печорин открывает ей настоящее жизненное положение Грушницкого и – вызывает в ней полное разочарование.
«А разве он юнкер?..» – сказала она быстро и потом прибавила: – «а я думала...» – разжалованный офицер, должна была бы докончить Мери; то, что Грушницкий добровольно пошел в военную службу, лишает его всякого интереса в глазах московской княжны.
Но и сам Печорин сперва привлекает ее внимание с той же стороны, что и Грушницкий: «Княжне начинает нравиться мой разговор, я рассказал ей некоторые из странных случаев моей жизни, и она начинает видеть во мне человека необыкновенного».
Одним из таких «странных случаев» могла быть истории с контрабандистами, случившаяся с Печориным в Тамани. Вынесенный из книг интерес к романтической необычности и толкает княжну на усиленное внимание к личности Печорина, как только что толкал на заинтересованность Грушницким.
Белинский делает верный вывод (статья 1840 г.): «Княжна Мери – девушка не глупая, но и не пустая. Ее направление несколько идеально, в детском смысле этого слова: ей мало любить человека, к которому влекло бы ее чувство, непременно надо, чтобы он был несчастен и ходил в толстой и серой солдатской шинели. Печорину очень легко было обольстить ее, стоило только казаться непонятным и таинственным и быть дерзким. В ее направлении есть нечто общее с Грушницким, хотя она и несравненно выше его».
Образу княжны Мери долго и много искали прототипов. Самым веским указанием на след прототипа остаются слова Н.М. Сатина, что «те, которые были в 1837 году в Пятигорске, вероятно, давно узнали княжну Мери» . Однако ни один из намеченных мемуаристами прототипов не выдерживал ни малейшего критического сопоставления с образом Мери. Гораздо определеннее социальные и литературные истоки образа. «В образе княжны воплощены дорогие для Печорина черты его собственной среды – благородство и гордость. Печорин в своей истории с Мери как бы подвергает эту героиню испытанию в аристократизме, ставя ее в ряд затруднительных положений и наблюдая, как она из них выпутывается. И Мери с честью выдерживает это испытание: нигде она не теряет своего достоинства, не становится ни пошлой, ни трусливой, ни мещански жалкой» . Свое достоинство сохраняет Мери и в сцене у колодца, где ей приходится говорить с Печориным в таком положении, делать такое самопризнание, которое было бы немыслимо для рядовой девушки ее жизненной прослойки. «Благородная по натуре княжна не могла допустить мысли, чтобы Печорин играл ее чувством. Видя, что он колеблется сделать решительный шаг и объясняя по-своему его нерешительность, она делает усилие над собою, побеждает свою стыдливость и сама первая говорит ему великое слово: «люблю» .
Мери идет даже на признание, которое ее, в какой-то отдаленной степени, сближает с женами декабристов: она готова разделить с Печориным тягости его изгнания, причины и тяготы которого она явно преувеличивает: «или ваше собственное положение... но знайте, что я всем могу пожертвовать для того, которого люблю». Быть может, эта серьезность чувства Мери, ее способность на жертву и была причиной прямого и честного ответа Печорина: «Я вас не люблю». Этот ответ и вся предыдущая ситуация: положение Мери по отношению к Печорину, ее прямое объяснение с ним напоминают другую такую же встречу: Татьяны с Онегиным. Как у Печорина с Онегиным, у Мери есть родство Татьяной. Драматичность положения, однако, уменьшается тем, что чувство Татьяны к Онегину несравненно независимей и глубже чувства Мери к Печорину, а контраст социальных позиций: великосветский дэнди – провинциальная барышня – усиливает и трепетность письма Татьяны, и горечь полученного ею отказа.
За час до своей высылки из Кисловодска, после дуэли с Грушницким, Печорин объявил Мери: – «Княжна, вы знаете, что я над вами смеялся?.. Вы должны презирать меня».
В свой день итогов Печорин, беспощадно к княжне Мери, но столь же беспощадно и к самому себе, подвел итог и своим отношениям с ней. Сознательно упрощая сущность этих отношений, он объявил ей, что только «смеялся» над нею. Это последнее испытание Мери выдержала с честью. «Она допустила обмануть себя, но когда увидела себя обманутой, она, как женщина, глубоко почувствовала свое оскорбление, и пала его жертвою, безответною, безмолвно страдающею, но без унижения, – и сцена ее последнего свидания с Печориным возбуждает к ней сильное участие и обливает ее образ блеском поэзии. Но, несмотря на это, в ней есть что-то как будто бы недосказанное, чему причиною то, что ее тяжбу с Печориным судило не третье лицо, каким бы должен был явиться автор» (В.Г. Белинский, статья 1840 г.).


Среди лиц вокруг Печорина необходимо выделить по крайней мере еще одно – героя-рассказчика, которого Дурылин характеризует косвенно и всегда называет офицером, причем гвардейцем, который ближе к Печорину, чем к Максим Максимычу. А он, скорее всего, бывший офицер и ближе всего – к самому автору…
Очень кратко восполним комментарий.
Уже по характеру повествования этот не имеющий имени герой воспринимается почти так же, как лирический герой пушкинского «Евгения Онегина». Не потому ли у него и нет имени?
Но он наделен такими отчетливыми чертами, что становится полноценным характером (скажем, в отличие от рассказчика в повестях Пушкина – Ивана Петровича Белкина). И рассказчик образует альтернативу печоринскому типу – наряду с Максимом Максимычем.
Прежде всего, этот герой отличается созерцательностью, пассивностью, даже какой-то вялостью на фоне остальных. Он предельно вежлив, скромен и покладист, лишен всякой гордыни, подчеркнуто мягок и отзывчив. В читателе он ожидает такого же доброго соучастника его повествования, поэтому иногда с долей кокетства обращается к нему: «Большая часть записок, к счастью для вас, потеряна…» и т.д. Вот сравнить бы его с Васильем Васильевичем Розановым, с первых слов пославшего читателя к черту: «Не церемонюсь я с тобой!» Он чем-то напоминает героев сентиментализма (ср. с русским путешественником Карамзина) – сетующий, что сердце очерствеет и душа закроется… Он прямо ловит все чувствительные минуты в судьбах людей: А что, когда вы объявили о смерти отца? Или: Она зачахла в неволе, с тоски по родину? Или: И продолжительно было их счастье? Он с душой откликнется на судьбу Бэлы: Выздоровела? – спросил я у штабс-капитана, схватив его за руку и невольно обрадовавшись. Правда, как положено сентименталисту, его впечатления подернуты некоторой грустью и скепсисом; так, он простодушно разочарован, когда речь пошла о счастье: В самом деле, я ожидал трагической развязки, и вдруг так неожиданно обмануть мои надежды. В этой реплике есть и заметный оттенок самоиронии…
Основное его поприще – пристальное внимание к жизни, к людям и их судьбам. Его самоопределение – всего лишь как путешествующие и записывающие люди. Но он, конечно, и мыслитель, философ нравственности, впрочем, далекий пока от решительных обобщений. Он словно готов принять жизнь во всем как она есть, без резкого анализа и основательных выводов. Он переживает и религиозный опыт, поэтому возникнет такое сравнение: Тихо было все на небе и на земле, как в сердце человека в минуту утренней молитвы. Но он явно ищущий герой, формирующий свою личность. А пока, в поиске истины – тонко рисующий картины жизни.
Он почти по-монашески неприхотлив и аскетичен: из обыденных наслаждений он удовлетворяется походным чайником, покуриванием трубки да фазаном, которого мастерски зажарил М.М-ч.
При всем расположении к людям, он очевидно одинок и пребывает в постоянной грусти и задумчивости. Впрочем, суд его о людях достаточно четок, а порой жесток и откровенен. В ответ на возглас М.М-ча о Печорине «Что за диво!» он скромно заметит: «Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое и пр.», но сколько же иронии в этих словах, в указании на какую-то пошлость Печорина! Много-де таких… Так что он достаточно искушен в жизненных впечатлениях. Хотя – именно не в военных (ср.: Я слышал, что для иных старых воинов эта музыка даже приятна…)
Скромница-рассказчик вместе с тем не уклонится от прямодушного выражения радости по поводу смерти Печорина, а дальше даст целое обвинительное заключение: это история самой мелкой души… И добавит: «Мой ответ – название этой книги. – «Да это злая ирония!» скажут мне. – Не знаю». Так заканчивается предисловие к журналу, а указание на заглавие всей книги – прямой намек автора на тождество свое именно с этим героем.
Этому анонимному персонажу присущи и очевидные достоинства, так любимые Лермонтовым: глубина восприятия природы, поэтическая одаренность. Владение словом у рассказчика во многом более виртуозное, чем у самого Печорина. Он во всем ближе к Максим Максимычу, чей, кстати, слог при намеренной простоте чрезвычайно многолик и пластичен. Не случайно и то, как рассказчик просто объявит, что именно за рассказ о штабс-капитане ожидает признательности читателя: «Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек достойный уважения?.. Если вы сознаетесь в этом, то я вполне буду вознагражден за свой, может быть, слишком длинный рассказ».
Вот, кажется перед нами три основных характера: Печорин, Максим Максимыч и – скромный рассказчик. Большинство же остальных героев явно представляют печоринский тип, не случайно они им и выписаны... Во многом рассказчик похож на упоминаемых Дурылиным правых гегельянцев той эпохи.
Не стремился ли сам Лермонтов именно в рассказчике обозначить и еще одного героя своего времени, и вероятный поворот в своей собственной судьбе, с мечтаниями о грядущей отставке от воинской службы и, стало быть, о каком-то новом поприще?.. Не в таком ли облике думал возвращаться Лермонтов с Кавказа после ухода со службы?.. – А.А.