Дурылин ГНВ Сверстники и потомки

Сверстники и потомки Печорина

«Герой нашего времени» имел огромный успех у читателя и писателя 1840-х годов. Те или иные стороны Печорина, положительные или отрицательные: гордая независимость и властность личности, глубокая разочарованность и умный скепсис по отношению к консервативным формам мысли и жизни, неотразимая привлекательность для женщин, дерзкая смелость поступков, острота суждении, блеск языка, – будили сочувственный (вплоть до подражания) отклик в различных группах читателей, воспринимавших Печорина с той стороны его личности и бытия, которая была близка самим воспринимавшим. Успех Печорина, так верно предсказанный Белинским (см. вступит, статью), был столь велик, что консервативный критик барон Е.Ф. Розен не устыдился публично порадоваться, что Лермонтов умер и не напишет уже второго Печорина: «Произведения Лермонтова, вероятно, понравятся еще молодым людям будущего поколения, в тот период жизни, когда дикое и отрицательное производит на людей какое-то прельстительное впечатление; и никто из нас, блюстителей русского Парнаса, не должен сожалеть о том, что пресеклось столь нехудожественное, столь горькое направление поэзии» .
Обсуждая в 1862 г. литературную судьбу Печорина, разночинец Аполлон Григорьев, видевший в нем совершенное воплощение «хищного типа» русской жизни, признавал, однако, от лица всего своего поколения: «Печорин влек нас всех неотразимо и до сих пор еще может увлекать, и, вероятно, всегда будет увлекать – брожением необъятных сил, с одной стороны, и соединением с этим вместе северной сдержанности через присутствие в себе почти демонского холода самообладания. Ведь, может быть, этот, как женщина нервный, господин способен был бы умирать с холодным спокойствием Стеньки Разина в ужаснейших муках. Отвратительные и смешные стороны Печорина в нем нечто напускное, нечто миражное, основы же его характера трагичны, пожалуй, страшны, но никак уже не смешны... Вот этими-то своими сторонами Печорин не только был героем своего времени, но едва ли не один из наших органических типов героического» .
Роман Лермонтова был воспринят читателем как повесть о гибели высоко одаренного человека в тисках убогой действительности. Такой же отзвук пробудил роман Лермонтова и в писателях. «В Лермонтове и его направлении дошел до крайних степеней своих протест развитой личности против неразвитого быта. За Лермонтовым явилась отрицательная литература 30--х годов, потянулся длинный ряд повестей, кончавшихся прямо ли высказанным или подразумевающимся припевом: «И вот что может сделаться из человека». Припев этот по форме был заимствован у Гоголя, но он пелся на лермонтовский лад. В повестях этих, по воле и прихоти их авторов, совершались самые удивительные превращения с героями и героинями, задыхавшимися в грязной, бедной ощущениями и тупоумной действительности. Все это были более или менее поэмы о «необъятных», гибнущих даром силах…»
Печорин стал родоначальником множества литературных потомков – различной жизненной достоверности и еще более различной художественной ценности.
В том же году и в том же журнале, где печатался «Герой нашего времени», появилась повесть гр. В.А. Сологуба (1814 – 1882) – «Большой свет», в которой на фоне великосветского Петербурга, вместе с Мишей Леониным, этой пародией на самого Лермонтова, показан умный дэнди поневоле, Щетинин, отравленный разочарованием на образец Печорина и, как он, наделенный высокими задатками, лишенными роста в светской среде. Он с отвращением озирался вокруг себя. «Нередко находила на него хандра неописанная... Тогда голова его склонялась от пустоты и усталости. Тогда хватался он за грудь и чувствовал, что в ней билось сердце, созданное не для шума и блеска, а для жизни иной, для высшего таинства, и тяжело было ему тогда, и хандра налагала на него свои острые когти. Но он, стыдясь ее, с сердцем, ноющим от скуки и горя неразгаданного, продолжал вести с товарищами жизнь разгульную и молодецкую, а в свете любезничать с дамами и щеголять напропалую». Между прочим, Щетинин, рисуясь своим разочарованием, предлагает кузине, с которой играет в любовь: «Хотите я буду играть в вист с вашей глухой тетушкой, а потом поеду слушать стихи Лермонтова и повести Сологуба?» . Повесть Сологуба была известна Лермонтову.
Еще при жизни Лермонтова попытался написать своего Печорина поэт пушкинской школы, Н.М. Языков (1803–1846): в драматической сцене «Странный случай» (1841) он заставляет некоего москвича Скачкова приносить приятелю такую исповедь:

Живя и наслаждаясь наобум,
Я чрезвычайно скоро пресыщаюсь
Всем вообще и потому скитаюсь
Из края в край; мой беспокойный ум
Всегда чего-то ищет; мне с ним мука .
Всегда и всюду, так уже давно,
Так и теперь... зачем? куда я? Скука,
Одно и то же, то же и одно
Томит меня, гнетет и гонит чудно
Домой, зачем? Скучать о тех землях,
Где я скучал недавно.

Скачков – это Печорин, не нашедший удовлетворения и в странствиях. Он томим раскаяньем в том, что «безрассудно в пошлых явных пустяках теряет дни и месяцы, и годы». Славянофильствуя наподобие Шевырева, Языков заставляет своего маленького Печорина указать на причину своею жизненного банкротства: «не дано мне ровно никакою направленья первоначально, и в душе моей нет ничему приюта, утвержденья достойного». Если б «первоначально направление», т. е. воспитание, Скачкову было дано в духе православия, самодержавия, народности», думает Языков, из него не вышло бы Печорина.
В своем дневнике А.И. Герцен писал 11 сентября 1842 г.: «Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания – почка, из которой разовьется их счастье. Поймут ли они, отчего мы – лентяи, отчего ищем всяких наслаждений, пьем вино и пр.?.. Отчего руки не подымаются на большой труд? Отчего в минуту восторга не забываем тоски? О, пусть они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем… мы заслужили их грусть».
В этих признаниях, выражающих самоощущение целого поколения, лежит объяснение, почему в представителях западничества роман Лермонтова нашел глубокий творческий отклик; какими своими сторонами Печорин был близок к людям 40--х годов, видно из приведенного признания Герцена.
Друг и соратник Герцена, Н.П.Огарев (1813–1877), был пламенным почитателем поэзии Лермонтова . В стихотворении «Характер» Огарев рисует Печорина:

Провел он буйно юные года:
Его везде пустым повесой звали,
Но жажды дел они в нем не узнали,
Да воли сильной, в мире никогда
Простора не имевшей... Дни бежали,
Жизнь тратилась без цели, без труда;
Кипела кровь бесплодно... Он был молод,
А в душу стал закрадываться холод.
………………………………………
Влюблен он был, и разлюбил; потом
Любил, бросал, но – слабых душ мученья –
Не знал раскаянья и сожаленья.
Он рано поседел. В лице худом
Явилась бледность. Дерзкое презренье
Одно осталось в взоре огневом,
И речь его, сквозь уст едва раскрытых,
Была полна насмешек ядовитых.

В поэме «Юмор» (около 1841 г.), как и в позднейшей «Деревне» (1848), у Огарева звучат многие мотивы печоринского «безочарования» и тоски. Огарев («Юмор», ч. 3, гл. VI), правда, хочет бороться с печоринской печной грустью и безысходностью, он пытается даже уверить себя:

Я сам отстал
От этих барственных начал,
Нельзя идти, стремясь к добру,
На труд общественного дела,
Поэтизируя хандру
И усталь сердца, усталь тела.

Тем не менее, он не властен преодолеть и в 1840-х годах настроений, родственных именно печоринскому самоанализу и его мыслительной и жизненной безнадежности. Печорину нет выхода в живую общественность:

Не вступит праздною стопой
Отсев шляхетских поколений
В движенье жизни трудовой,
Ее страданий и стремлений,
Чтоб стать с народом – как должно –
В едином строе заодно.

Печорины умрут Печориными и –

Новый кряж взойдет у нас
С стремленьем чистым, мыслью зрелой.

Член кружка Станкевича, поэт В.И. Красов (1810–1855) так живо воспринял образ Печорина, героя своего времени, что откликнулся на него «Романсом Печорина» . Красовский Печорин ко всему равнодушен и ждет смерти.

Как блудящая комета
Меж светил ничтожных света
Проношуся я.
Их блаженства не ценил я;
Что любил, все загубил я.
Знать, так создан я.
Годы бурей пролетели.
Я не понял верно цели.
И была ль она?
Я желал успокоенья
Сила гладкого забвенья
Сердцу не дана.
Пусть же рок меня встречает,
Жизнь казнит иль обольщает,
Все уж мне равно –
Будь то яд или зараза,
Или бой в горах Кавказа –
Я готов давно.

Аполлон Григорьев (1822-–1864), в 1840--х годах действовавший как поэт-романтик, испытал сильнейшее влияние Лермонтова (см. его приведенные выше признания) и варьировал образ Печорина в целом ряде своих поэм. «Отрывок из сказаний об одной темной жизни» представляет собою стихотворный вариант лермонтовского «сказания» с собственным эпилогом:

Веря одному уму,
Привык он чувство рассекать
Анатомическим ножом
И с тайным ужасом читать
Лишь эгоизм сокрытый в нем,
И знать, что в чувство ни в одно
Ему поверить не дано.
……………………………..
Высокое чело
Носило резкую печать
Высоких дум... Но угадать
Вам было б нечего на нем...
Да взгляд его сиял огнем...
Как бездна темен и глубок,
Тот взгляд одно лишь выражал:
Высокий помысл иль упрек...
На нем так ясно почивал
Судьбы таинственный призыв.
К чему, – Бог весть! Не совершив
Из дум любимых ни одной,
В деревне, при смерти больной,
Он смерти верить не хотел –
И умер. И его удел
Могилой темною сокрыт...

Второй, наиболее обработанный, вариант Печорина дает повесть в стихах «Олимпий Радин» . В нем есть все, что полагается иметь «второму «я». Печорина: скептический ум («дерзко отвергал он много истин»), строгий анализ («в душе ль своей, в душе ль чужой неумолимо подводить любил он под итог простой все мысли, речи и дела»), смелость острота речи («был смел и зол его язык»), разочарование во всем при крепкой жизненной силе («и здрав, и горд, и невредим» – «ни даже на волос любви к прошедшим снам»), внутренняя сила страсти и воли («еще просили страсти те не жизни старческой в мечте, а новой пищи, новых мук») наконец, в нем была «сила зла: она одна его речам... давала власть». Словом, Радин это второй Печорин по крови и по мысли, но Григорьев заставляет его уйти еще дальше в равнодушии к социальным исканиям своего времени. Печорин не говорит о них ни слова. Радин резко враждебен им:

С насмешкой злобною потом
Распространялся он о том,
Как в целом мире все равны,
Как все спокойны будут в нем,
Как будут каждому даны
Все средства страсти развивать
Не умерщвляя, и к тому ж
Свободно их употреблять
На обрабатывание груш.

Это – злобный памфлет на социальное учение Ш. Фурье (1772–1837), которым в 1840-х годах увлекались «петрашевцы», Герцен, Салтыков, позднее – Чернышевский: по словам Герцена, фурьеризм для его поколения «всех глубже раскрыл вопрос о социализме».
Минуя бледную печоринскую вариацию в поэме «Видения» , отметим «Предсмертную исповедь» . В ней перед нами одинокий скептик: лечась от тоски странствиями, он попал туда, куда собирался Печорин – в Аравию, в Индию, «где он целенье думал обрести» –

И где под сенью пальм густых
Набобов видел он одних
Да утесненных и рабов,
Да жадных к прибыли купцов.

Ставка на Восток бита. Восток не дал новых впечатлений, отличных от тех, которые давала русская жизнь, и скиталец Григорьев вернулся из Индии таким же скучающим, как Печорин из Персии. Григорьевский Печорин четвертого варианта умирает с сознанием, скопированным из «Княжны Мери»: «по природе я к иным размерам бытия земного предназначен был», – умирает, посылая, с печоринской последовательностью, «благословение уму за то, что он благословлять до смерти жизнь нам запретил». В пятом варианте в «рассказе в стихах» – «Встреча» Григорьев заставляет Сергея Морового, Печорина арбенинского толка – «героя и властелина Москвы» – встретиться на балу с одной из жертв его донжуанского внимания, отверженной обществом: «молча, руку он подал ей, не на разлуку, на путь свободно-роковой».
Обилие печоринских вариантов и устойчивость образа, воплощаемого в них, свидетельствуют о том сильнейшем впечатлении, которое оказал на Aп. Григорьева лермонтовский Печорин. С этим впечатлением Ап. Григорьев долго боролся впоследствии в своих статьях, посвященных ниспровержению хищного типа в русской литературе и жизни. В «Петербургском Сборнике» Н.А. Некрасова (СПБ, 1846) и «были в стихах» «Две судьбы» А.Н. Майков (1821–1897) дал своеобразную проекцию одного из Печориных – в герое поэмы Владимире, стоящем как бы на перепутье между идеями Белинского и началами славянофильства. Позднее А.Н. Майков вспоминал, что ему хотелось «написать итальянскую поэму... героя взять из современных представителей (в «Двух судьбах») передовых людей, вроде Печорина, только университетского и начитавшегося творений Белинского, – хотя такого героя, как там взят Владимир, я и не видывал и в себе не чувствовал. От этого этот Владимир такой двойственный: в нем и русские чувства из «Москвитянина», они же и мои истинные, и Белинского западничество» . В отличие от Печорина и в близость с героями Огарева, Владимир был не чужд туманных мечтаний о своем общественном призвании и деле: «для общества людей я посвящал все чувства лучшие, мечты святые, на благо им, я думал, я рожден – и мог бы быть... Гражданской доблестью кипел я рано». Однако эти мечты он скоро назвал «смешным и глупым сном». Дальше следовали обычные опыты Печорина: «Он овладел заманчивым искусством играть, шутить, и управлять чувством» женщин; Владимир пробовал предаться наукам и книгам, но «бросил их, назвавши их смешными»; ему «действовать хотелось». Как Печорин, Владимир порешил: «В воинственном разгуле есть больше жизни» и отправился на Кавказ. Война, как и Печорину, скоро опротивела ему: «вот факт простой: в каком-нибудь разграбленном ауле, в ущелии, стоишь на карауле. Где больше прозы?» Тоска забросила его в Италию, но и «вид блаженных южных стран» «рождал в нем грусть». В Риме влюбилась в Владимира одна итальянка Нина, – это Бэла майковского Печорина. Но он, видно, читавший повесть Лермонтова, знал, что выходит из любви «дикарок» и «Печориных», и отвечал своей Бэле: «Ко всему презренье питаю я... Тебя поймать в расставленную сеть легко; упиться ласками твоими и после к ним остыть, охолодеть и после бросить». История кончается тем, что Нину убивает влюбленный и нее Карлино, а Владимир облекается в обломовский халат в своем именье:

За ужином я гуся буду есть
Да сыр. В еде спасенье только есть.

Если у Языкова, Огарева, Красова и особенно у Ап. Григорьева все их «Печорины» кончают драматически или, во всяком случае, повествование о них останавливается на драматическом моменте, то у Майкова полупечоринец Владимир кончает комедией. Дальнейшие концы «Печориных» идут почти все к этому комическому исходу.
Комический исход ожидал, по-видимому, и того печоринца, которого Константин Аксаков (1817–1860) пытался вывести в неоконченной комедии «Отвлеченные люди». Юрий Стременев приходит в отчаяние от печоринской страсти к самоанализу, мешающей ему любить: «Одна мысль о любви обдает меня холодом. Безумство, к чему оно? – А почему же бы не так? Но нет, нет! Как могу я влюбиться, когда я вижу в себе каждое движение в его зародыше, когда я не могу забыться ни на минуту, когда постоянный взор сознания устремлен в глубину души. Нет! Но мне невыносимо тяжело. Я не могу увлечься, не могу сделать ни одного искреннего движения; постоянный анализ встречает всякое чувство, и оно каменеет при своем появлении. Боже мой! Нет во мне простоты; нет цельности ощущения. Ходит во мне постоянно одно, одно: мысль». К. Аксаков, со славянофильскою прямолинейностью, заставляет Стременева сознавать причину своих мыслительных недугов: «Так, я понимаю, от чего зарождаются они. Праздность, праздность, губящая многих. Крестьяне работают, а я нет... Какой бы ни был труд, но труд, действительный труд, необходим человеку. – Но где же найти труд?» – кончает Стременев свое размышление печоринским вопросом, столь понятным Герцену, Огареву и другим отщепенцам, вышедшим из круга дворянско-классового «дела» и еще не нашедшим себе никакого другого дела в истории . Другой набросок полупечоринца на славянофильский лад К. Аксаков попытался сделать в также неоконченных «Сценах из современной жизни» .
«Герой нашего времени» произвел сильное впечатление на молодого И.С. Тургенева. Мемуаристы отмечают в молодом Тургеневе некий налет поверхностного «печоринства». П.В. Анненков вспоминает: «Самым позорным состоянием, в какое может попасть смертный, считал он в то время то состояние, когда человек походит на других. Он спасался от этой страшной участи, навязывая себе невозможные качества и особенности, даже пороки, лишь бы только они способствовали и его отличию от окружающих. Он усваивал своей физиономии черты, не вязавшиеся с ее добродушным, почти нежным выражением. Конечно, он никого не обманывал надолго, да и сам позабывал скоро черты, которые себе приписывал» . И.А. Гончаров из встречи с Тургеневым 1847 г. вынес такое впечатление: «Я видел, что он позирует, небрежничает, рисуется, представляет франта вроде Онегиных, Печориных и т. д., копируя их стать и обычай. Он сам, в откровенные минуты, признавался потом, что он с жадностью и завистью смотрел на тогдашних львов большого света, Столыпина (прозванного Монго) и поэта Лермонтова, когда ему случалось их встречать» .
А.П. Чехов верно приметил про одну из лучших комедий Тургенева: «Где тонко, там и рвется» написано в те времена (1846. – С. Д.), когда на лучших писателях было еще сильно заметно влияние Байрона и Лермонтова с его Печориным; Горский ведь тот же Печорин. Жидковатый и пошловатый, и все же Печорин» . «Чуткий и тонкий художник, Тургенев, анализируя печоринский тип, раздвоил его. В своих героях со схожими фамилиями: Лучинов («Три портрета», 1845) и Лучков («Бреттер», 1846) – он постарался дать, в первом – героическую, а во втором пошлую сторону этого типа. Оба они офицеры, оба жестоки и безнравственны, оба держат в страхе окружающих; оба, не любя, добиваются любви понравившейся им девушки (Лучков, впрочем, только вначале удачно); оба убивают на дуэлях своих соперников, простых, честных и добрых малых. Но Лучинов умен, дьявольски находчив, решителен и смел, умеет безгранично подчинять себе и из всех затруднений всегда выходит победителем. Лучков же – неумный, необразованный, некрасивый офицер – решился оставаться загадкой и презирать то, в чем судьба ему отказала. Тургенев, сам одно время увлекавшийся печоринством, разложил этот тип: если Лучков жалок, то Лучинов при всей своей безнравственности – обаятелен» .
В несомненном родстве с Печориным состоит тургеневский «Рудин» (1855). В письме к Наташе находим признания, родственные тем, что занесены на страницы печоринского дневника: «Мне природа дала много – я это знаю, но я умру, не оставив за собою никакого благотворительного следа. Все мое богатство пропадает даром; я не увижу плодов от семян своих. Мне недостает... я сам не могу сказать, чего именно недостает мне»... Он договаривает: у него нет способности «отдаться»: «я отдаюсь весь с жадностью вполне – и не могу отдаться»... «Подобно своим предшественникам, Онегину и Печорину, Рудин – вечный странник. Но он выгодно отличается от них тем, что он – горемыка, между тем как они баловни. Барское баловство и пресыщенность жизнью и впечатлениями идет, уменьшаясь: в Печорине уже немного меньше этого «добра», чем в Онегине, в Рудине уже совсем мало. Параллельно этому идет, увеличиваясь, душевная содержательность: Рудин при всех своих недостатках, несомненно, богаче душевным содержанием не только Онегина, но и Печорина... Он увлекается идеями философскими, поэтическими, общественными, как не умели увлекаться Онегины и Печорины» .
Лермонтов был одним из любимейших писателей молодого Л.Н. Толстого (1828–1910) (см. отзыв Толстого о «Тамани»). В «Записках о Кавказе» (1852) Толстой пишет: «В детстве или в первой юности я читал Марлинского, и разумеется с восторгом, читал тоже с неменьшим наслаждением кавказские сочинения Лермонтова» . В «Набеге» Толстой выводит поручика Розенкранца – «одного из наших молодых офицеров, удальцов-джигитов, образовавшихся по Марлинскому и Лермонтову. Эти люди смотрят на Кавказ не иначе, как сквозь призму «героев нашего времени», Мулла-Нуров и т. п. и во всех действиях руководятся не собственными наклонностями, а примером этих образцов». Розенкранц невольно копирует Грушницкого. Толстой разоблачает это копирование. «Часто ходя с двумя–тремя мирными татарами по ночам в горы засаживаться на дороге, чтобы подкарауливать и убивать немирных проезжих татар; хотя сердце не раз говорило ему, что ничего тут удалого нет, он считал себя обязанным заставлять страдать людей, в которых он (поручик Розенкранц) будто разочарован за что-то и которых он будто бы презирал и ненавидел... Он был убежден, что чувства ненависти, мести, презрения к роду человеческому были самые высокие поэтические чувства. Но любовница его, черкешенка, разумеется, говорила, что он был самый добрый и кроткий человек». Розенкранцу, печоринствующему по-Грушницкому, в «Набеге» противопоставлен второй Максим Максимыч – капитан Хлопов с его спокойной храбростью и мужественной простотою.
Печорина в «Набеге» нет; у него есть параллель в Оленине, выведенном в «Казаках» (1852–1862). Образ Оленина у Толстого независим от «Героя нашего времени», но на жизненный след этого лица Толстого навел, несомненно, Лермонтов. У Оленина – общие с Печориным класс, экономика, культура, психический склад: он такой же крайний индивидуалист; в нем так же богато волевое начало; он так же стремится «условий света свергнуть бремя» на диком Кавказе; он так же ищет любви дикарки: в мечтах – черкешенки («она меж гор представляется воображению в виде черкешенки-рабыни»), в жизни – казачки (вся фабула повести построена на искании Олениным любви Марьянки); он так же страстно любит природу (с теми же философскими, психологическими и социологическими предпосылками этой любви); он такой же страстный охотник... – и в нем, наконец, та же внутренняя неудовлетворенность собой и жизнью. Оленин – не Печорин, но в нем та же кровная близость к нему, как у Толстого близость к Лермонтову, которую Толстой сознавал так отчетливо, говоря: «Тургенев – литератор. Пушкин был тоже им... Гончаров – еще больше литератор, чем Тургенев. Лермонтов и я не литераторы» .
Опуская бледную фигуру Мерича в комедии А.Н. Островского «Бедная невеста» (1852), в которой кое-какие черты Печорина отражены через кривое зеркало – Грушницкого, переходим к двум повестям А.Ф. Писемского (1820–1881) – «Тюфяк» (1850) и «Господин Батманов» (1852).
В «Тюфяке» на амплуа провинциального Печорина выступает Бахтиаров: все это амплуа для него исчерпывается поверхностным дэндизмом и дерзким сердцеедством сначала в среднем, а потом в большом свете столицы; финансовое оскудение приводит петербургского дэнди к женитьбе на богатой купчихе. Как большая редкость в разновидностях Печорина, Бахтиаров пробует заняться сельским хозяйством. После неудачи он окончательно примиряется с комическим жребием бессменного дэнди провинциальных гостиных.
Гораздо ярче печоринская вариация в «Батманове». Писемский с грузным комизмом, с полнокровной жизненностью дает пародию на Печорина – в Батманове, на Грушницкого в Капринском и если не пародию, то какие-то комические параллели к Вере и Мери намечает в Науновой и Бетси. Батманов, подобно Печорину, был сослан на Кавказ, выказал отчаянную храбрость, «первый зажег осажденный аул, отбился в одиночку от нескольких черкесов», вышел из-за какого-то любовного происшествия в отставку в Москве, «имел две-–три истории в Английском клубе и, наконец, спустился и в О-е общество». Ссора Батманова с Капринским (его подражателем наподобие Грушницкого) едва не кончается дуэлью; после скандала Батманову приходится покинуть и О-е общество. Пародическая окраска фигуры Батманова особенно ясна из отдельных эпизодов и деталей повести. Батманов «бредит Байроном и воображает себя Чайльд-Гарольдом». Науновой, исполняющей роль Веры, он предлагает повторить беседы Печорина с Вернером: «Мы будем превосходные собеседники, т. е. целые дни можем молчать в силу лермонтовского закона, что умным людям не следует говорить много между собой». Отказ свой от женитьбы он формулирует прямо по Печорину: «Я ни на вас, ни на ком в свете не могу жениться, потому что буду иметь несчастье возненавидеть всякую женщину, которая назовется моей женой». Он пишет стихи под Лермонтова и т. д. После сообщения о конце Батманова: «он управляет делами одной очень пожилой и богатой вдовы-купчихи, живет у нее в доме, ходит весь залитый в брильянтах» – повесть заканчивается фразой: «Чем, подумаешь, не разрешалось русское разочарование!»
Роман М.В. Авдеева «Тамарин» (1852), – в намерении автора, – ставил задачей показать одного из Печориных, порожденных в обществе романом Лермонтова: «люди с умом сильным, с душой, жаждущей деятельности, увлеклись печоринством: оно успокаиваю их неугомонное самолюбие, давало пищу их бессильной энергии. Оно помогало им обманывать самих себя». В действительности Авдеев написал подражание Лермонтову, копируя его героя и его роман. Самая фамилия героя ведет свое происхождение от героини «Демона». Как и произведение Лермонтова, роман Авдеева состоит из отдельных повестей: первая из них «Варенька. Рассказ Ивана Васильевича» соответствует «Бэле» с ее рассказом Максима Максимыча, вторая – «Тетрадь из записок Тамарина» напоминает дневник Печорина. Все важнейшие персонажи Лермонтова нашли прилежных исполнителей-копиистов у Авдеева: роль Веры играет баронесса, вышедшая за старика и давно близкая с Тамариным, роль княжны Мери исполняет Варенька, Вернера – Федор Федорович, Максим Максимыча – Иван Васильевич. Рисуя внешность Тамарина, Авдеев переписал портрет Печорина вплоть до его глаз: Тамарин «был среднего роста, тонок и чрезвычайно строен; ноги и руки крошечные, но мускулистые; черты лица правильные, умные и чрезвычайно спокойные; волосы светлые, мягкие, шелковистые; глаза большие, карие, прекрасные глаза, но странные. Обыкновенно они, как и все лицо его, были очень холодны и покойны; но казалось, в глубине их таилась какая-то особенная сила».
О сходстве сценировки отдельных важнейших эпизодов «Тамарина» с «Героем нашего времени» можно судить, сопоставив сцену отъезда Веры из «Княжны Мери» со сценой отъезда баронессы (тот и другой отъезд сообщается в «письмах» к герою): «Мои предчувствия сбылись! любовь этой девочки принесла мне несчастие. Я погибла, Тамарин, погибла, потому что расстаюсь с тобой, быть может, навсегда! Муж мой узнал все; он везет меня. Вокруг меня увязывают вещи, готовят экипаж; люди не понимают причины отъезда и ходят, как растерянные; барон бранит их. Но какое мне до них дело!»
Авдеев в сущности дал пародию на лермонтовский роман. По остроумному замечанию Чернышевского, Тамарин – это Грушницкий, явившийся Авдееву в образе Печорина. Чернышевский приводит ряд фраз Тамарина совершенно в духе Грушницкого. «Не верится заявлению Авдеева, что в своем романе он исходил из наблюдений над жизнью: почти в каждой строке видишь знакомство автора с лермонтовским произведением» .
В знаменитой статье «Что такое обломовщина?» (1859) Н.А. Добролюбов причислил Печорина к виду «обломовцев», лишних людей лишнего класса, ликвидация которого была поставлена на очередь историей. «Типы, созданные сильным талантом, долговечны: и ныне живут люди, представляющие будто сколок с Онегина, Печорина, Рудина и пр., и не в том виде, как они могли бы развиться при других обстоятельствах, а именно в том, в каком они представлены Пушкиным, Лермонтовым, Тургеневым. Только в общественном сознании все они более и более превращаются в Обломова» .
Вульгаризируя линию Добролюбова, М.П. Розенгейм в «Последней элегии» (1858-–1868) ставил знак равенства между Печориным и Тамариным:

Где же люди веры? где же люди силы,
Люди убеждений неподкупно твердых,
Под грозою крепких, пред подачкой гордых?
………………………….
Вот они, взгляните, смех и жалость вчуже –
Солнечного диска отраженье в луже,
Русские подделки мрачного Гамлета,
Но могучий образ вечного поэта
Так же по плечу нам, как холопу барин;
Наш Гамлет – Печорин, наш Гамлет – Тамарин –
Люди отрицания мелкого и злого,
Люди эгоизма, фатовства пустого.
Под плащом Гамлета наглое бретерство,
Желчная бездарность, пошлое фразерство .

Перестав нести какую-либо прогрессивную общественную функцию, какую он нес в 1840-х и начале 1850-х годов, образ Печорина еще не осознанный исторически, снизился в сознании передового демократического читателя эпохи 1860-х годов до пародии, до комического персонажа. В «Истории моего современника» В.Г. Короленко находим такую аттестацию Печорину и его предкам, даваемую радикальным учителем-шестидесятником: «С Печориными дело давно покончено. Из литературной гвардии они уже разжалованы в инвалидную команду, и теперь разве гарнизонные офицеры прельщают уездных барышень печоринским «разочарованием» . Классическое выражение этой точки зрения находим в статье В. Зайцева , утверждавшего, что «вся разница между «разочарованными» писарями из любой канцелярии и Печориными состоит в том, что последние говорят лучше их по-французски и носят сюртуки модного покроя, как и они, но сшитые не из солдатского, а из тонкого сукна» .
В 1890-х годах Печорин еще раз появился на свете в драме А.И. Сумбатова «Старый закал» (1895), под псевдонимом гр. Белоборского. Действие пьесы начинается в Петербурге, а продолжается и оканчивается на Кавказе, в начале 1850-х годов. Внешность графа автор описывает по Печорину. Белоборского, как Печорина, за «дуэли» и другие истории переводят из гвардии на Кавказ. Там, в жене пожилого полковника Олтина, старого кавказца, Максима Максимыча по доблести и благородству, Белоборский узнает Веру, которую любил в Петербурге и женитьбы на которой испугался, как все Печорины большие и малые.
В Вере мы находим это сочетание лермонтовской Веры с княжной Мери. Холодный, злобно-остроумный Белоборский, всколыхнув старое чувство, влюбляется в Веру, как Онегин в Татьяну. Вера отвергает его любовь. Женатый Максим Максимыч, полковник Олтин, случайно узнав о любви Веры и Белоборского, устраняет себя с их пути, ища и найдя смерть в сражении. В «Старом закале» не обошлось и без Грушницкого: роль, в сокращенном виде, исполняет поручик Корнев, предмет насмешек Белоборского. Дело не доходит у них до дуэли только потому, что батальон выступает в поход. «Старый закал» – своеобразная поздняя инсценировка на мотивы «Героя нашего времени» с прологом из «Княгини Лиговской». Должно быть, поэтому пьеса с успехом лет двадцать держалась на сцене.
Едва ли не последним приметным отзвуком «Героя нашего времени» является правдивая фигура офицера Соленого в драме А.П. Чехова «Три сестры» (1901). Самонадеянно заявляющий про себя: «у меня характер Лермонтова», Соленый собственную ограниченность, озлобленность и обидчивую замкнутость драпирует в изношенную бурку какого-то из провинциальных копиистов Печорина. Ближе всего он к Лучкову из тургеневского «Бреттера». Подобно ему, он ни за что ни про что убивает на дуэли Тузенбаха, имевшего несчастье пользоваться вниманием девушки, отвергшей Соленого. В застое русской жизни 1890-х годов Соленые воскрешали худшие стороны армейского «печоринства» 1840–1850-х годов.
Октябрьская социалистическая революция навсегда ликвидировала класс, к которому принадлежал Печорин. С этой ликвидацией пресеклось навсегда и литературное потомство Печорина .


К числу реминисценций на темы «Героя нашего времени» относится и еще ряд произведений, иногда бегло упомянутых Дурылиным, в том числе: С.О. Бурачок «Герои нашего времени» (1845), Е. Хамар-Дабанов «Проделки на Кавказе» (1842; 1844), А.П. Чехов «Дуэль» (1889). – А.А. 

 

Дурылин ГНВ Вокруг Печорина

Вокруг Печорина

«Герой нашего времени» есть, по определению самого Лермонтова, «история души человеческой», – другими словами, этот роман есть история Печорина. В нем – все содержание романа. Другие действующие лица романа расположены вокруг Печорина, как вокруг центра, и связаны с ним, как радиусами, своими характерами, действиями, чувствами и мыслями.
Трех женщин и трех мужчин поставил Лермонтов в особенно живую, хотя и во всем противоположную, связь с Печориным: с одной стороны – Максим Максимыч, Грушницкий и Вернер, с другой стороны – Бэла, Вера и княжна Мери.

МАКСИМ МАКСИМЫЧ

Лермонтов в лице пятидесятилетнего штабс-капитана Максима Максимыча дает фигуру типичного русского армейского офицера, всю жизнь прослужившего на Кавказе. Если принять 1838 год за время встречи Максима Максимыча с офицером – автором записок (см. об этой датировке в очерке «Печорина»), то военная биография Максима Максимыча складывается следующим образом.
Он родился около 1788 г. или немногим позже,– судя по всему в небогатой дворянской семье и был уже в чине подпоручика (второй офицерский чин), когда генерал Алексей Петрович Ермолов (1772–1861) «приехал на Линию», т. е. на северо-кавказский (по Тереку и Кубани) театр войны русских с горцами. При Ермолове, «за дела против горцев», Максим Максимыч получил следующих «два чина», т. е. поручика и штабс-капитана. В этом небольшом чине (9 класса. – Ошибка Дурылина: до 1884 года к 9 классу относился капитан; штабс-капитан – чин 10 класса, в 1884 году произошло смещение иерархии за счет упразднения майора. – А.А.) Максим Максимыч оставался и через десять лет, в год встречи с офицером – издателем «Журнала Печорина».
В 1841 г. Лермонтов попытался набросать типовой портрет «старого кавказца» в небольшом очерке «Кавказец», предназначенном для издания А.П. Башуцкого «Наши, списанные с натуры». В этом очерке, запрещенном цензурой , читаем: «Кавказец есть существо полурусское, полуазиатское – наклонность к обычаям восточным берет над ним перевес, но он стыдится ее при посторонних, то есть при заезжих из России. Ему большею частью от 30 до 45 лет; лицо у него загорелое и немного рябоватое; если он не штабс-капитан, то уж верно майор . Настоящих кавказцев вы находите на Линии; за горами, в Грузии, они имеют другой оттенок... Настоящий кавказец – человек удивительный, достойный всякого уважения и участия. Он воспитывался в кадетском корпусе и вышел оттуда отличным офицером. Он... воспламенился страстью к Кавказу. Он с десятью товарищами был отправлен туда на казенный счет с большими надеждами и маленьким чемоданом. Он еще в Петербурге сшил себе архалук, достал мохнатую шапку и черкесскую плеть на ямщика. Приехав в Ставрополь, он дорого заплатил за дрянной кинжал и первые дни, пока не надоело, не снимал его ни днем, ни ночью. Наконец он явился в свой полк, который расположен на зиму в какой-нибудь станице; тут влюбился, как следует, в казачку – пока, до экспедиции; все прекрасно! Сколько поэзии! Вот пошли в экспедицию; наш юноша кидался всюду, где только провизжала одна пуля. Он думает поймать руками десятка два горцев, ему снятся страшные битвы, реки крови и генеральские эполеты. Он во сне совершает рыцарские подвиги – мечта, вздор, неприятеля не видать, схватки редки, и к его великой печали горцы не выдерживают штыков, в плен не сдаются, тела свои уносят. Между тем, жары изнурительны летом, а осенью слякоть и холода. Скучно! Промелькнуло пять, шесть лет: все одно и то же. Он приобретает опытность, становится холодно-храбр и смеется над новичками, которые подставляют лоб без нужды. Между тем, хотя грудь его увешана крестами, а чины нейдут. Он стал мрачен и молчалив; сидит себе да покуривает из маленькой трубочки; он также на свободе читает Марлинского и говорит, что очень хорошо; в экспедицию он больше не напрашивается: старая рана болит!.. Хотя ему порой служба очень тяжела, но он поставил себе за правило хвалить кавказскую жизнь; он говорит кому угодно, что на Кавказе служба очень приятна.
Но годы бегут, кавказцу уже 40 лет, ему хочется домой, и если он не ранен, то поступает иногда таким образом: во время перестрелки кладет голову на камень, а ноги выставляет на пенсион; это выражение там освящено обычаем. Благодетельная пуля попадает в ногу, и он счастлив. Отставка с пенсионом выходит, он покупает тележку, запрягает в нее пару верховых кляч и помаленьку пробирается на родину, однако останавливается всегда на почтовых станциях, чтобы поболтать с проезжающими. Встретив его, вы тотчас отгадаете, что он настоящий, даже в Воронежской губернии он не снимает кинжала или шапки, как они его ни беспокоят. Станционный смотритель слушает его с уважением, и только тут отставной герой позволяет себе прихвастнуть, выдумать небылицу; на Кавказе он скромен – но ведь кто же ему в России докажет, что лошадь не может проскакать одним духом 200 верст и что никакое ружье не возьмет на 400 сажен в цель? Но, увы, большею частью он слагает свои косточки в земле басурманской».
В очерке «Кавказец» (1841) и в образе Максима Максимыча (1838) Лермонтов дал портрет одного и того же кавказского служаки – офицера из армейских полков, на которых ложилась вся тяжесть нескончаемых кровавых буден бесконечно тянувшейся кавказской воины. Но и в самой композиции позднейшего портрета, и в его красках, и в общем его колорите есть важные, существенные отличия от портрета, писанного в более раннее время (1838).
Максим Максимыч, примерно, лет на десять старше офицера, изображенного в «Кавказце». Он показан Лермонтовым как непоколебимый служака, привыкший относиться к войне как к делу службы, которое подлежит немедленному исполнению без всяких рассуждений. Он умен и наблюдателен, но он не позволяет себе никакого критического подхода к тому, что его окружает и в чем проходит его жизнь. Его воззрения на своих противников, на горцев, в войне с которыми проходит вся его жизнь, являются прямой копией казенного воззрения на них, принятого в верхних официальных сферах (см. очерк «Кавказ и кавказцы»). Лишь одно свойство горцев способен Максим Максимыч наблюсти по-своему, лишь одно их качество склонен он признать по собственному опыту и оценить по собственной оценке: их храбрость. Максим Максимыч показан Лермонтовым, как непоколебимый «ермоловец», видевший в ермоловском режиме обетованное время кавказской войны. Старый штабс-капитан не ощущает не только на других, но и на себе самом никаких изъянов социально-политического механизма царской России. Он предан службе весь, всецело – и когда, при встрече с Печориным во Владикавказе, он намного замедлил с посещением коменданта, старый служака был подавлен и смущен этим до крайности: он «в первый раз от роду, может быть, бросил дела службы для собственной надобности». Вся его жизнь сполна отдана «казенной надобности», – и он ни разу не поставил перед собой вопроса, «надобна» ли ему самому эта «казенная надобность».
В «Кавказце» Лермонтов дал типовой портрет кавказского офицера, составленный из жизненных черт многих сотен Максимов Максимычей.
Лермонтов писал его на два с половиной года позднее портрета Максима Максимыча, и выбрал для него более острый рисунок, взял более едкие краски. Колорит портрета не вызывает никаких сомнений в том, что в глазах Лермонтова исторический жребий кавказского офицера-служаки типа Максима Максимыча глубоко печален: с горькой иронией (она и составляет основной колорит портрета) Лермонтов рисует этого чернорабочего войны, который за всю свою тяжелую службу получил одну награду от царя – опасное право – выставить под пули свои ноги «на пенсион».
Портрет 1841 г. – при всей схожести с более ранним портретом Максима Максимыча,– обобщая его черты до типового «кавказского офицера», смывал с этого лица последний лоск патриотической романтики, некогда покрывавшей портреты «кавказских офицеров» у Марлинского и у самого Лермонтова (офицер в «Измаил-бее»).
Лицо Максима Максимыча на портрете 1841 г. покрыто уже тем серым налетом жизненных обид и разочарований, которого еще почти не было на портрете 1838 г.
Рисуя в 1841 г. портрет «Кавказца», одного из Максимов Максимычей, Лермонтов мог бы обратиться к нему с тем вопросом, с каким обращается поэт-современник Лермонтова – Н.П. Огарев в своем стихотворении «Кавказскому офицеру»:

Тупой ли долг, любви ль печаль
Тебя когда-то гнали вдаль?
Или безвыходное горе?
Иль жажда молодой мечты –
Увидеть горные хребты
И посмотреть на юг и сине море?
И, возвратясь из тех сторон,
Ты, может, мыслью удручен,
Что – раб безумия и века –
Ты на войне был палачом,
И стало жаль тебе потом,
Что ни с чего зарезал человека?

Этот самый вопрос Лермонтов задал в «Валерике», описывая сражение с чеченцами, в котором сам принимал участие.
В образе Максим Максимыча есть уже черты, предвещающие глубокую горечь «Кавказца», написанного в 1841 г.
Максим Максимыч чувствует себя одиноким, с грустью сознает, что это одиночество неизбежно в условиях его жизненного жребия. Он признается встреченному им офицеру: «Надо вам сказать, что у меня нет семейства, об отце и матери я лет 12 уж не имею известия, а запастись женой не догадался раньше...»
Бессемейность была уделом старых кавказских служак типа Максима Максимыча. В очерке «Кавказец» Лермонтов пишет: «Он женится редко, а если судьба и обременит его супругой, то он старается перейти в гарнизон, где жена предохраняет его от гибельной для русского человека привычки (от пьянства. – С. Д.). Материальная необеспеченность и бытовые условия военной службы в стране с враждебным чужим населением обрекли рядового кавказского офицера на безбрачие. «Нехорошо... когда «ломовик» (рядовой офицер-армеец. – С. Д.) заведет сожительницу; да втянется, приживет трех –четырех ребят, и ради детворы – женится... Ну, такой уж совсем пропащий, и как быть, и что делать не знает. Жена его – не то дама, не то – девка; показывать ее стыдно, а не показывать – нельзя; грамоте она не знает, а учиться поздно. А тут еще дети пищат, кормить, одевать надо, а в хозяйстве-то: «гусь да курица, крест да пуговица!» – и оборачивайся как знаешь! Переменить же службу, пристроиться куда-либо нечего и думать: бедняк так подготовлен, что только и годится для бродячей военной службы. А что будет, если убьют его прежде выслуги пенсии? Семья умирай с голоду, детишки неповинные – ступай по миру!» .
В своем рассказе о посещении Тамани в 1840 г. декабрист Лорер рассказывает «грустную, но обыкновенную у нас на Руси повесть» о семейном старике-офицере, дошедшем до вопиющей нищеты . Чтобы содержать семью, многосемейному офицеру приходилось прибегать к незаконным поборам и взяткам: «Детей, слава Богу, у нас нет: бедному служащему человеку дети не находка: заглушают своим криком голос совести», – писал известный кавказский офицер Н.П. Колюбакин своему ратному товарищу И.Ф. Хлопову . Привязанность к Кавказу, трудность и дороговизна сообщений с Россией часто навсегда отрезывали холостого кавказца от его родного дома в России. Письменные сношении, за неисправностью почты, также сходили на нет. (Ср. стихотворение Лермонтова «Завещание».)
В отношении Максима Максимыча к черкешенке Бэле проявляется его неудовлетворенная потребность в женском привете, в ласковом внимании, в семейственности, в отцовстве. Лермонтов с необыкновенной правдой и вместе красотой обнаружил в старом кавказце эту его потребность, а Белинский в статье 1840 г. с неменьшей правдой и красотой ее истолковал.
Максим Максимыч – «добрый простак, который и не подозревает, как глубока и богата его натура, как высок и благороден он. Он, грубый солдат, любуется Бэлою, как прекрасным дитятею, любит ее, как милую дочь, – и за что, – спросите его, так он ответит вам: «не то, чтобы любил, а так -– глупость!» Ему досадно, что его ни одна женщина не любила так, как Бэла – Печорина; ему грустно, что она не вспоминала о нем перед смертью, хоть он и сам сознается, что это с его стороны не совсем справедливое требование... Останавливаться ли на этих чертах, столь полных бесконечностью? Нет, они говорят сами за себя; а те, для кого они немы, те не стоят, чтоб тратить с ними слова и время. Простая красота, которая есть одна истинная красота, не для всех доступна: у большей части людей глаза так грубы, что на них действует только пестрота, узорочность и красная краска, густо и ярко намазанная...»
Лермонтов дал в Максиме Максимыче крепкий реалистический образ, прочно стоящий на исторической почве.
В самых взаимоотношениях его с Печориным Лермонтовым верно соблюдена правильная социальная пропорция отношений богатого аристократа – гвардейца, для которого пребывание на Кавказе – быстрый шаг к карьере или искание сильных ощущений, и бедного незнатного армейского офицера, для которого служба на Кавказе – необходимость тяжелая, с которой снизаны материальные условия его существования. Объединяя Печорина в одну социальную группу с офицером-путешественником, Максим Максимыч шлет этой группе горький упрек от лица своей группы – небогатых и незнатных армейцев. «Где нам, необразованным старикам, за вами гоняться!.. Вы молодежь светская, гордая: еще покамест под черкесскими пулями, так вы туда-сюда... а после встретитесь, так стыдитесь и руку протянуть нашему брату».
Верно показав Максима Максимыча как человека своей эпохи, как представителя своей среды со всеми, свойственными ей в данное время, предрассудками, со всей ее ограниченностью, Лермонтов вместе с тем с необыкновенной глубиной вскрыл богатое человеческое содержание в этом линейном офицере.
Максим Максимыч, по Белинскому (статья 1840 г.), тип «старого кавказского служаки, закаленного в опасностях, трудах и битвах, которого лицо так же загорело и сурово, как манеры простоваты и грубы, но у которого чудесная душа, золотое сердце. Это тип чисто русский. Максим Максимыч получил от природы человеческую душу, человеческое сердце, но эта душа и это сердце отлились в особую форму, которая так и говорит вам о многих годах тяжелой и трудовой службы, о кровавых битвах, о затворнической и однообразной жизни в недоступных горных крепостях, где нет других человеческих лиц, кроме подчиненных солдат да заходящих для мены черкесов. И все это высказывается в нем не в грубых поговорках, вроде «черт возьми», и не в военных восклицаниях вроде «тысяча бомб», беспрестанно повторяемых, не в попойках и не в курении табака, а во взгляде на вещи, приобретенном навыком и родом жизни, и в этой манере поступков и выражения, которые должны быть необходимым результатом взгляда на вещи и привычки. Умственный кругозор Максима Максимыча очень ограничен; но причина этой ограниченности не в его натуре, а в его развитии. Для него «жить» значит «служить», и служить на Кавказе. Но познакомьтесь с ним получше, – и вы увидите, какое теплое, благородное, даже нежное сердце бьется в железной груди этого, по-видимому, очерствевшего человека; вы увидите, как он каким-то инстинктом понимает все человеческое и принимает в нем горячее участие; как, вопреки собственному сознанию, душа его жаждет любви и сочувствия, – и вы от души полюбите простого, доброго, грубого в своих манерах, лаконического в словах Максима Максимыча».
Для всего романа Максим Максимыч является как бы выразителем объективности, правдивости и здравого смысла. Вот пример: Максим Максимыч внимательно выслушал рассуждения Печорина о фатализме, но отвечал: «Да-с, конечно-c! Это штука довольна мудреная!.. Впрочем, эти азиатские курки довольно часто осекаются, если дурно смазаны или недовольно крепко прижмешь пальцем...». Мистико-философскую теорию о предопределении, развитую Печориным для объяснения странного случая с офицером Вуличем, Максим Максимыч ранил насмерть и дал простое, точное объяснение так называемому «странному происшествию». Личности Печорина и Максима Максимыча – контрастны по своему жизненному положению, психологическому содержанию и по месту, занимаемому ими в композиции романа, – контрастны не менее, чем Дон-Кихот и Санчо-Панса, эти образцы жизненного и литературного контраста.
Противопоставление Максима Максимыча Печорину сделалось любимым приемом критиков, публицистов и литературоведов, писавших о «Герое нашего времени», – причем в этих противопоставлениях выражалось обычно с наибольшей яркостью общественно-политическое мировоззрение самих противопоставителей.
Противоположение личности Максима Максимыча личности Печорина впервые резко высказано С.П. Шевыревым. Печорин для этого критика-славянофила – злое порождение своевольного «безбожного запада» с его идеями прогресса, политической свободы и т. д.: «Апатия, следствие развращенной юности и всех пороков воспитания, – породила в нем томительную скуку, скука же, сочетавшись с непомерною гордостью духа властолюбивого, произвела в Печорине злодея». Наоборот, необразованный, патриархальный, примитивный Максим Максимыч – в глазах Шевырева – одна из опор русской жизни – явление светлое и положительное: «Какой цельный характер коренного русского добряка, в которого не проникла тонкая зараза западного образования; который при мнимой наружной холодности воина, наглядевшегося на опасности, сохранил весь пыл, всю жизнь души; который любит природу внутренне, ею не восхищаясь, любит музыку пули, потому что сердце его бьется при этом сильнее. Как он ходит за больною Бэлою, как утешает ее. С каким нетерпением ждет старого знакомца Печорина, услышав о его возврате! Как грустно ему, что Бэла при смерти не вспомнила о нем! Как тяжко его сердцу, когда Печорин равнодушно протянул ему холодную руку. Как он верит еще в чувства любви и дружбы! Свежая, непочатая природа! Чистая детская душа в старом воине! Вот тип этого характера, в котором отзывается наша древняя Русь!»
Это много раз и многими повторенное противоположение Печорина и Максима Максимыча Аполлон Григорьев развил впоследствии в целую теорию «хищного» и «смиренного» типов в русской жизни, относя к первому Алеко, Онегина, Печорина и других протестантов и мятежников отщепенцев или выходцев из своего класса и причисляя ко второму типу консервативных верноподданных своего класса – Ив.П. Белкина, Гринева и др.
Однако тот же Аполлон Григорьев должен был сам же внести резкое ограничение в свою апологию Максима Максимыча и указать на прогрессивное значение Печорина для русской жизни и ее здорового развития.
«Но все-таки он – сила и выражение силы, без которой жизнь закисла бы в благодушествовании Максимов Максимычей, хотя и героической, но отрицательно-героической безответственности, в том смирении, которое легко обращается у нас из высокого в баранье» .
Прямое отражение лермонтовского штабс-капитана Максима Максимыча можно усмотреть в капитане Хлопове в рассказе Л.Н. Толстого «Набег» (1852): Хлопов дан также в противоположении мятущимся офицерам из образованного дворянского круга. Отповедь против предпочтительного противопоставления Максима Максимыча Печорину высказал А. Евлахов в своей книге «Надорванная душа» . «Как-то даже странно сопоставлять его, это любимое детище поэта, этот гордый и прекрасный образ, беспощадно преследовавший его воображение то в том, то в ином облачении (Сашка, Арсений, Измаил-бей, Мцыри, Арбенин, Демон), образ, которому он отдал весь свой гений, в который вложил всю силу своего мощного дарования, – как-то даже странно сопоставлять его со случайным, хотя и вправду добрым, «смирным» «штабс-капитаном».
Безоговорочная апология Максима Максимыча всегда имела целью развенчать Печорина, ненадежного с точки зрения политического благомыслия и морального шаблона. Только одному В.Г. Белинскому удалось найти и указать настоящее место Максиму Максимычу и Печорину и в романе Лермонтова, и в русской жизни: высоко оценив душевные качества, простоту и мужество первого, великий критик, как никто, сумел показать прогрессивное значение неуемной мысли и неукротимой воли Печорина, не находивших применения и царской России.


Заметим, что характер Максима Максимыча имеет и своих предшественников в литературе: это прежде всего пушкинский капитан Миронов, начальник крепости из «Капитанской дочки». Указывают и на ряд персонажей из книги Н.П. Титова «Неправдоподобные рассказы чичероне дель К...о» (В 3-х ч. СПб., 1837). Но не следует ли отметить и лермонтовский образ – герой-ветеран из знаменитого «Бородино» (1837): Лермонтов давно испытывал очарование образом человека с простым сердцем, как он скажет о Максиме Максимыче, и глубокой, сильной, мужественной душой. И не нужно с иронией воспринимать, например, мнение императора Николая I о том, что именно штабс-капитан виделся ему подлинным героем нашего времени (см. в Приложении). Это действительно полноправный и альтернативный герой нашего времени в романе, и это подчеркивают слова: «Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек достойный уважения?.. Если вы сознаетесь в этом, то я вполне буду вознагражден за свой, может быть, слишком длинный рассказ» – так кончается «Бэла», и вознаграждения автор ждет не за Печорина, а за противоположного ему героя. В Печорине Лермонтов как бы прощается с привычным ему демоническим героем, столь близким к ключевому лирическому герою поэта, и обращен к иному идеалу, который в лирике поэта тоже был представлен, но гораздо реже (ср. пафос стихотворений «Когда волнуется желтеющая нива», «Молитва», «Ребенка милого рожденье», «Казачья колыбельная песня» и др. – вот лирический исток характера Максима Максимыча: «Душою бел и сердцем невредим!»). – А.А.

ГРУШНИЦКИЙ

Юнкер Грушницкий – вторая контрастная фигура, поставленная Лермонтовым подле Печорина: как Максим Максимыч контрастирует с ним в «Бэле» и «Максиме Максимыче», так Грушницкий составляет контраст Печорину в «Княжне Мери». Контрастирование Максима Максимыча основано на противоположности его Печорину по возрасту, характеру, социальному положению, образованию, – и эта контрастность прекрасно осознается и Печориным, и Максимом Максимычем, – но не мешает им обоим питать друг к другу чувства уважения и дружественности. Контрастность между Печориным и Грушницким, на первый взгляд, кажется гораздо менее значительной: Грушницкий всего на пять лет моложе Печорина, он живет, по-видимому, в кругу тех же умственных и моральных интересов, в каких живет Печорин, он ощущает себя человеком того же поколения и той же культурной среды, к которым принадлежит сам Печорин.
На деле – контрастность между Грушницким и Печориным, не будучи столь прямой и определенной, как между ним и Максимом Максимычем, является более резкой: кажущаяся близость их культурных и социальных позиций есть близость мнимая: между ними скоро обнаруживается настоящая – психологическая, культурная, социальная пропасть, ставящая их, как явных противников, друг против друга с оружием в руках.
Эта противоположность Печорина и Грушницкого, раскрытая Лермонтовым со всей полнотой психологической и исторической правды, доведена им до такой обобщающей показательности, что дает право в контрасте между Печориным и Грушницким видеть противоположность личности и личины, индивидуальности и подражательности, свободной мысли и следования трафаретам.
В этом смысле, весь образ Грушницкого у Лермонтова это «мысль, и даже скорбная мысль, о человеке, который боится быть собою, и, думая, не хочет додуматься до конца» .
Образ Грушницкого построен у Лермонтова подобно образу Максима Максимыча, на строго реальной почве – и дышит историческим воздухом эпохи.
Университетский товарищ Лермонтова, друг Герцена и Огарева, Н.М. Сатин (1814–1873), пишет: «Те, которые были в 1837 году в Пятигорске, вероятно, давно узнали и княжну Мери и Грушницкого, и особенно доктора Майера» . Прототипами Грушницкого современники Лермонтова называли Н.П. Колюбакина (1812–1868) и убийцу Лермонтова Н.С. Мартынова.
В чертах личности и жизни Колюбакина есть, действительно, немало общего с Грушницким. Он был сослан на Кавказ и «явился в Нижегородский драгунский полк», в котором служил сам Лермонтов во время первой ссылки, «рядовым, разжалованным из поручиков Оренбургского уланского полка за дерзость против полкового командира». В 1837 г. он был вторично произведен и офицеры. Бешеной вспыльчивостью своего характера, три раза доводившей его до дуэлей, он был известен даже Николаю I, который называл его «немирный Колюбакин» . По словам его жены, Колюбакин «ни перед кем не гнулся; солдатская шинель ни мало не стесняла его, он по-прежнему держал голову высоко и всем смотрел прямо в глаза» . «Его избегали, потому что, по общему мнению, с ним трудно ужиться. Его неуживчивость наделала ему много врагов. В то же время он отличается самою блестящею храбростью, покрыт ранами, из которых, к несчастью, третья доля получена им на дуэлях, и всегда ищет новых» . «Н.П. Колюбакин был другом Марлинского и в способе выражаться носил в себе следы влияния этой дружбы» . В 1837 г., после одного дела с горцами, где был тяжело ранен в ногу, Колюбакин, еще до производства в офицеры, отправился для лечения своей раны в Пятигорск и здесь познакомился с Лермонтовым . На Н.П. Колюбакина (впоследствии генерала, кутаисского и эриванского губернатора и сенатора), как на прототип Грушницкого, указывают А.П. Шан-Гирей, М. Н. Лонгинов и др.; его же, конечно, имеет в виду и Сатин.
Предание о Мартынове идет от секунданта при «вечно-печальной дуэли»
(это слова Василия Васильевича Розанова, столь памятного Дурылину, чье имя не приведено, скорее всего, по причине одиозности в тогдашнем общественном мнении; в свою очередь это реминисценция лермонтовского стиха «Но вечно-памятный привет» «М.П. Сандомирской», 1840 – А.А.) Глебова и так передано Фридрихом Боденштедтом: «Противник его (Лермонтова) принял на свой счет некоторые намеки в романе «Герой нашего времени» и оскорбился ими, как касавшимися притом и его семейства. В этом последнем смысле слышал я эту историю от секунданта Лермонтова, г.Г[лебова], который и закрыл глаза своему убитому другу. Очень вероятно, что Лермонтов, обрисовавший себя немножко яркими красками в главном герое этого романа, списал с натуры и других действующих лиц, так что прототипам их не трудно было узнать себя» .
В личности Мартынова, поскольку она известна из мемуарной литературы и из сочинений самого Мартынова , без труда находится сходство с личностью, вкусами, речевыми повадками и поведением Грушницкого. Так, стихи Мартынова представляют ненамеренную пародию на кавказские мотивы Марлинского и Лермонтова:

Вот офицер прилег на бурке
С ученой книгою в руках,
А сам мечтает о мазурке,
О Пятигорске, о балах.
Ему все грезится блондинка,
В нее он по уши влюблен,
Вот он героем поединка,
Гвардеец тотчас удален;
Мечты сменяются мечтами,
Воображенью дан простор,
И путь, усеянный цветами,
Он проскакал во весь опор .

ЧЕЧЕНСКАЯ ПЕСНЯ (1840).
...Я клянуся муллой (!)
И кровавой каллой (!)
И отрадой небесных лучей;
В целом мире творца
Нет прекрасней лица,
Не видал я подобных очей!..
…………………………………..
Я убью узденя!
Не дожить ему дня!
Дева, плачь ты зараней о нем:
Как безумцу любовь,
Мне нужна его кровь,
С ним на свете нам тесно вдвоем!

Оба стихотворения – прямое и пошлое подражание Лермонтову – могли бы быть написаны Грушницким: в первом стихотворении дан сжатый конспект романического поведения Грушницкого в «Княжне Мери», второе – образец романтической декламации, неотъемлемой от Грушницкого.
Отмеченные здесь черты Колюбакина и Мартынова, входящие в портрет Грушницкого, представляют черты, общие целому слою кавказского офицерства из среды поместного дворянства.
Грушницкий везде подчеркивает свою обособленность от круга Лиговских и Печорина: он – солдат (юнкер – унтер-офицер из дворян), армеец, провинциал, малосостоятельный человек; на их стороне – знатность, влиятельность, столичный лоск, богатство.
«Эта гордая знать смотрит на нас, армейцев, как на диких», – говорит Грушницкий, противопоставляя себя, как служащего в обыкновенном армейском полку, кругу гвардейской офицерской молодежи и их семей.
Гвардией называлось особое войско, несшее личную охрану императора, двора и столицы. Охранительные задачи гвардии требовали особого подбора солдат и офицеров как со стороны их боеспособности, так и в особенности со стороны их благонадежности. В России основателем гвардии был Петр I. В XVIII в. гвардейские полки играли большую политическую роль при дворцовых переворотах: им обязаны своим «воцарением» Екатерина I, Елизавета, Екатерина II. При Николае I лейб-гвардия составляла особый корпус: служба в гвардии давала офицерам, набиравшимся из знатных и богатых дворянских фамилий, большие преимущества (чины, денежное довольствие, блеск и роскошь формы) сравнительно с так называемыми, армейскими полками, к которым принадлежала огромная масса царского войска. Офицеры-гвардейцы переводились в армейские полки чином или двумя
выше того, который носили, служа в гвардии, расквартированной в Петербурге.
Понятен постоянный антагонизм, существовавший в царской России между армейцами и гвардейцами.
«Что для меня Россия, – говорит Грушницкий княжне Мери, – страна, где тысячи людей, потому что они богаче меня, будут смотреть на меня с презрением, тогда как здесь, – здесь эта толстая шинель не помешала моему знакомству с вами...»
«Напротив, – сказала княжна, покраснев».
Армеец Грушницкий, выходец из мелкопоместного захолустного дворянства, хорошо сознает тесные рамки своей социальной группы внутри класса, в данную эпоху расколотого на взаимно борющиеся прослойки. Но он ошибается, полагая, что на Кавказе эти внутриклассовые рамки отсутствуют. Известное ослабление этих рамок, правда, существовало: оно было обусловлено самыми условиями войны на Кавказе. Не только от офицера, но и от солдата требовалось там не одно слепое послушание и благоговение к чинам, но собственный почин, личная наблюдательность, навык к быстрым решениям и действиям. Солдаты чувствовали себя на войне свободнее, чем в городской казарме или военном поселении. Существовал даже закон, по которому солдат, взятый в плен и сумевший бежать из плена, делался вольным: помещик терял на него право собственности. Тем не менее, не только «солдатская шинель», но и шинель армейского офицера, и на Кавказе оставалась тем, чем была в России: резким признаком принадлежности к определенному классу («солдатская») или к классовой группе (офицерская армейская). Грушницкому довелось вскоре испытать это на себе, Внимание к нему княжны Мери и сближение с ним – было следствием не кавказского разлома социальных перегородок, а только результатом наносного романтического интереса к фигуре мнимого «отверженника».
Грушницкий отчетливо ощущает, что, будучи по паспорту дворянином, он все же не ровня Печорину ни по экономическому, ни по правовому, ни по служебному положению. Антипатия Грушницкого к Печорину («он меня не любит», записывает последний) имеет не только психологическое, но и твердое классовое основание: это антипатия представителей двух различных слоев дворянства. Но, питая эту антипатию (взаимную, так как Печорин и со своей стороны признается: «я его тоже не люблю»), провинциал Грушницкий за культурным оформлением своей личности тянется к тому же Печорину и его классовому слою. Вот почему он прилежно копирует культурно-идеологический обиход Печорина, и еще Шевырев высказывал предположение, что Печорин «не любит Грушницкого по тому самому чувству, по какому нам свойственно не любить человека, который нас передразнивает и превращает то в пустую маску, что в нас есть живая существенность» .
Подражательность – едва ли не основная особенность характера Грушницкого. Он – постоянный копировщик чужих мыслей, чувств и даже жизненных положений, – притом, именно, тех мыслей, чувств и положений, на которые есть «мода» в литературе и в жизни. В свой кавказский журнал Печорин заносит наблюдение, что «жены местных властей... менее обращают внимания на мундир – офицерский он или юнкерский, солдатский: – они привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум». Печорин имеет в виду офицеров, разжалованных в солдаты или переведенных – в наказание – на Кавказ.
Именно одним из таких изгнанников «с милого севера в сторону южную» хочет казаться Грушницкий, когда говорит об обществе княгини Лиговской: «Какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью?» Строя образ Грушницкого контрастно по отношению к образу Печорина, Лермонтов заставляет его в этой реплике, с небольшим изменением, повторить указанные слова Печорина. В устах высланного из столицы, подневольного кавказца Печорина в них заключено указание на определенный политико-общественный факт; в устах Грушницкого они приобретают оттенок пустой романтической декламации, так как он пошел служить на Кавказ по собственной воле.
Лермонтов усиленно подчеркивает подражательность и наносность разочарования Грушницкого и людей его типа. Он еще в «Бэле» объяснял словами офицера-путешественника, собрата Печорина по классу и культуре: «разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок». Грушницкий принадлежит к «донашивающим» разочарование: он провинциальный модник скуки, франт разочарования, – в противоположность Печорину, для которого скука и разочарование – не мода, а «несчастье». В противоположность Печорину, «старающемуся скрыть это несчастие», Грушницкий представлен человеком, шумно предъявляющим всем и каждому старые клочки рваного плаща «разочарованного».
«Грушницкий, – определяет его Белинский (статья 1840 г.), – идеальный молодой человек, который щеголяет своей идеальностью, как записные франты щеголяют своим модным платьем, а «львы» – ослиною глупостью. Он носит солдатскую шинель из толстого сукна; у него георгиевский солдатский крестик. Ему очень хочется, чтобы его считали не юнкером, а разжалованным из офицеров: он находит это очень эффектным и интересным. Вообще, «производить эффект» – его страсть. Он говорит вычурными фразами. Словом, это один из тех людей, которые особенно пленяют чувствительных, романических и романтических провинциальных барышень, один из тех людей, которых, по прекрасному выражению автора записок, «не трогает просто прекрасное и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания». «В их душе, – прибавляет он, – часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии». Они страх как любят сочинения Марлинского, и чуть зайдет речь о предметах сколько-нибудь не житейских, стараются говорить фразами из его повестей. Теперь вы вполне знакомы с Грушницким. Он очень недолюбливает Печорина за то, что тот его понял.
...Этот человек – апофеоз мелочного самолюбия и слабости характера: отсюда все его поступки».
Нигде не называя имени Марлинского – А.А. Бестужева (1797–1837), – Лермонтов с ним связывает провинциальный «романтический фанатизм» Грушницкого; это было ясно уже современникам поэта, как видно из приведенных слов Белинского. В своих офицерах-кавказцах (и в черкесах) Марлинский рисовал «людей рока», гонимых судьбой несчастливцев с гордыми душами и пламенными сердцами. Большой успех этих романтических героев у средне-– и мелкодворянского читателя объясняется тем, что читатель здесь встречался в романтической кавказской маскировке с последними отзвуками глухого предания о действительных несчастливцах в истории – о людях декабристского поколения. Не принадлежа к этому поколению, Лермонтов наделил «героя своего времени» – Печорина – одним отвращением к насильнической и пошлой действительности николаевского режима и лишил его всякого позыва к общественной борьбе с этим режимом. Лермонтов тем жестче рисовал Грушницкого с его романтической позой и фразой, что сам некогда в поэме «Измаил-бей» изобразил «русского офицера» точь-в-точь по Марлинскому.
Печорин познакомился с Грушницким «в действующем отряде. Он был ранен пулей в ногу». Но и самый приезд его на Кавказ – нарочитое «следствие его романтического фанатизма», а не печальная необходимость, как для Печорина, и не простой долг службы, как у Максима Максимыча.
В воображаемом разговоре Грушницкого с «хорошенькой соседкой» перед отъездом на Кавказ, в его уверении, «что он едет не так, просто служить, но что ищет смерти»,-– Лермонтов, устами Печорина дает убийственную пародию на мнимотрагическую мотивировку поступков, свойственную шаблонно романтическим «героям рока» и трафаретным «изгнанникам», наводнившим, с легкой руки Марлинского, русскую повесть конца 1820-х – начала 1830-х годов.
У Грушницкого есть «георгиевский крестик» – высшая военная награда за храбрость (Лермонтов намеренно не дает ее Печорину; см. дополнительно наш комментарий в разделе «Княжна Мери». – А.А.), но Печорин отмечает в его «храбрости» – романтический наигрыш: «Грушницкий слывет отличным храбрецом; я его видел в деле: он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость». Эти черты Грушницкого повторяет Л.Н. Толстой и кавказском поручике Розенкранце (в повести «Набег», 1852); который был один из «молодых офицеров, удальцов-джигитов, образовавшихся по Марлинскому... и во всех своих действиях руководствующихся не собственными наклонностями, а примером этих образцов». Его отчаянной, несуразной, показной храбрости противопоставлено в рассказе Толстого спокойное деловое мужество капитана Хлопова, в чертах которого есть много сходства с Максимом Максимычем.
Лермонтов в образе Грушницкого ярко подчеркивает свое неверие в возможность в жизни романтико-идеалистических проекций. Намечая конец, ожидающий Грушницкого, он делает его подчеркнуто-массовым: «Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами, – иногда тем и другим». «Вот самая лучшая и полная характеристика таких людей», соглашается Белинский с этим прогнозом Лермонтова-Печорина о дальнейшей судьбе Грушницких.
Зарисовывая в Грушницком тип, бытовавший в русской действительности 1820–1840-х годов, Лермонтов рисует его рукою социального и культурно-психологического антагониста Печорина. Этим объясняется выдержанный всюду тонкий иронизм.
Образцом иронической зарисовки Грушницкого может служить запись в «Журнале Печорина» от 13 июня. Описание нового офицерского мундира и всего облика Грушницкого набросано здесь ярко ироническими штрихами: задача приема – дать внешний облик, контрастный с обликом Печорина, обрисованном в «Максиме Максимыче». В мундире Грушницкого подчеркнуто безвкусное излишество во всем: «неимоверная величина эполет», «огромный платок», «высочайший подгалстушник» и т. д. Грушницкий «взбивал ежеминутно в мелкие кудри завитой хохол», высовывавшийся «на полвершка» подгалстушник он «вытащил кверху до ушей», он «налил себе полстклянки (духов) за галстук, в носовой платок, на рукава».
Лермонтов тщательно заботился о сатирической вырисовке внешности Грушницкого. Первоначально Лермонтов употребил такое сравнение: «эполеты неимоверной величины подобились двум котлетам». Это сравнение, точное, сделанное в плане сатирическом, но безотносительно к личности влюбленного прапорщика, Лермонтов заменил другим: «эполеты необыкновенной величины загнуты кверху в виде крылышек амура»; новое сравнение бьет своей иронией по самому чувству Грушницкого к Мери, высмеивая любовь провинциала. Лермонтов заставляет его пристегнуть к мундиру «двойной лорнет» на «бронзовой цепочке». А в одновременной повести В.А. Сологуба «Большой свет» великосветский законодатель паркетного джентльменства Сафьев (под именем которого выведен приятель Лермонтова – Столыпин) как раз поучает юного офицера Леонина, вступающего в свет: «Будь всегда одет по строгой форме, не позволяй себе ни цепочек, ни лорнетов, никаких вычур армейских франтов, ничего, одним словом, что бы заставило тебя заметить. Светской моды ты никогда не достигнешь» .
Сатирической зарисовкой внешности Грушницкого, введенной в дневник Печорина, выявляется не только психологическая, но и культурно-социальная противоположность двух соперников: гвардейца и армейца, столичного «дэнди» и глухого провинциала.
Однако, рисуя образ Грушницкого рукой враждующего с ним Печорина, Лермонтов нигде и ни в чем не погрешает против правдоподобия: емкий реалистический образ нигде не превращается в сатирический набросок. «Грушницкий есть истинно-художественное создание», – писал Белинский в статье 1840 г.

ВЕРHEP

Фигура доктора Вернера построена Лермонтовым на подлинном жизненном и историческом материале. Общий голос современников Лермонтова (А.Е. Розен, Н.М. Сатин, Н. Торнау, А.М. Миклашевский и др.) прототипом Вернера называет доктора Николая Васильевича Майера (1806–1846), служившего при штабе генерала Вельяминова.
Товарищ Лермонтова А.М. Миклашевский, рисуя Кисловодск в эпоху первой ссылки Лермонтова в 1837 г., – говорит: – «К нам по вечерам заходил Лермонтов с общим нашим приятелем хромым доктором Майером, о котором он в «Герое нашего времени» упоминает. Веселая беседа, споры и шутки долго, бывало, продолжались» .
Декабрист А.Е. Розен вспоминает про жизнь в Железноводске в 1838 г.: «По тесноте строений и по живительности воздуха, посетители по возможности бывают под открытым небом: возле меня, на берегу ручья, под деревом, собирался кружок каждый вечер, беседовали далеко за полночь. Умные и сатирические выходки доктора Майера, верно нарисованного в «Герое нашего времени» Лермонтова, поэзия Одоевского и громкий и веселый смех его еще и поныне слышатся мне» . Н.М. Сатин пишет: «Лермонтов снял с него портрет поразительно верный; но умный Майер обиделся, и, когда «Княжна Мери» была напечатана, он писал ко мне о Лермонтове: «pauvre sir, pauvre talent» («ничтожный человек, ничтожный талант») . Стоит сличить зарисовку внешности Вернера с чертами Майера, как они запечатлены в воспоминаниях его друзей, чтобы признать портретное сходство – вплоть до мелочей. «Он был маленького роста и чрезвычайно худощав» (Сатин); «одна нога короче другой, что заставляло его носить один сапог на толстой пробке и хромать» (Огарев); «лоб от лицевой линии выдавался вперед на неимоверно значительное пространство, так что голова имела вид какого-то треугольника» (Сатин); «волосы он стриг под гребенку» (Филиппсон); при «огромной угловатой голове» (он же) – «небольшие глубокие глаза, бледный цвет лица, тонкие губы, мундирный сюртук на дурно сложенном теле» (Огарев). При близком сходстве даже в цвете глаз (у Вернера – черные, у Maйepa – карие), Лермонтов изменил сравнительно с оригиналом только их выражение: у Вернера – «глаза всегда беспокойные старались проникнуть в ваши мысли»,-– в глазах Майера, наоборот, при их «живости и уме», «скоро можно было отыскать след той внутренней человеческой печали, которая не отталкивает, а привязывает к человеку» (Огарев). В Вернере Лермонтов подчеркивает его «вкус и опрятность», его «маленькие руки», все, что может свидетельствовать об аристократизме; этим аристократизмом образа мыслей и манеры» выделялся и Майер (Филиппсон).
Очень много сходства и в психологическом портрете обоих. «У него был злой язык», говорит Лермонтов про Вернepa, он был охоч на «эпиграммы», он «исподтишка насмехался над больными», но «плакал над умирающим солдатом». Этой добротой исподтишка и колкостью на язык отличался и Майер, и с теми же жизненными результатами, что и у Вернера: «характер его был неровный и вспыльчивый; нервная раздражительность и какой-то саркастический оттенок его разговора навлекали ему иногда неприятности, но не лишили его ни одного из близких друзей». Как Вернер, «любил парадоксы» (Филиппсон) и сам признавался, тоскуя, в письме к Сатину от 17 ноября 1838 г.: «Поговорить не с кем – некому дебатировать парадоксы привычные». Об «умных сатирических выходках Майера» вспоминает декабрист А. Розен.
Сходство простиралось до единства жизненной судьбы. Про Вернера Лермонтов пишет: «бывали примеры, что женщины влюблялись в таких людей до безумия и не променяли бы их безобразия на красоту самых свежих и розовых эндимионов ; надобно отдать справедливость женщинам: они имеют инстинкт красоты душевной; оттого-то, может быть, люди, подобные Вернеру, так страстно любят женщин». По словам Филиппсона, Майер внушал некоторым замечательным женщинам «сильное и глубокое чувство к себе». Сатин был «свидетелем и поверенным любви», которую Майер «своим умом и страстностью возбудил в одной из самых замечательных женщин».
Выписывая с такой тщательной схожестью портрет Майера в своем Вернере, Лермонтов внес в него одно, чрезвычайно важное, изменение. Майер, по словам Н.П. Огарева, был человеком «глубокого религиозного убеждения или, лучше, религиозного раздумья... Его сердечное благородство и его потребность любви не уживались с действительностью. Чтобы выносить хаос, ему нужно было единство Божественного разума и Божественной воли: чтобы не умереть с отчаяния, ему нужно было бессмертие души». Лермонтов, наоборот, сделал своего Вернера «скептиком и материалистом, как все медики». Вместо поклонника Ж. де Местра и Сен-Мартена, каким был Майер, соединявший, к удивлению Огарева, любовь к этим реакционным мистикам с изучением современных химиков и физиологов, Лермонтов представил Вернера последовательным, чистым атеистом, «изучающим все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа».
Другую черту доктора Майера Лермонтов по цензурным условиям мог представить лишь в прикровенном виде.
«Вот как мы сделались приятелями, – рассказывает Печорин, – я встретил Вернера в С... среди многочисленного и шумного круга молодежи», а ранее «приятелями» Вернера называет «всех истинно порядочных людей, служивших ни Кавказе».
«С...» – это Ставрополь, где Лермонтов познакомился с Майером осенью 1837 года: «многочисленный и шумный круг молодежи», окружавший Вернера в С., – это круг сосланных декабристов, к которому принадлежали кн. В.М. Голицын, С.И. Кривцов, В.М. Лихарев, Н.И. Лорер, М.А. Назимов, М.М. Нарышкин, кн. А.И. Одоевский и бар. А.Е. Розен. 
(При упоминании титулов правильнее было бы указывать «бывший», поскольку осужденные декабристы лишались даже дворянства. – А.А.) 
В этом кругу Майер пользовался большим уважением и любовью за свой независимый характер и свои политические убеждения.
Отец Майера, «ученый секретарь академии, был крайних либеральных убеждений; он был масон и деятельный член некоторых тайных политических обществ». Он «привил сыну свои политические убеждения. По выпуске из Академии, Майер «поступил врачом в ведение генерала Инзова» (известного масона, попечению которого был вверен Пушкин во время ссылки в Кишинев), «а оттуда переведен в Ставрополь, в распоряжение начальника Кавказской области, генерала Вельяминова. Он сделался очень известным практическим врачом. В третий год бытности на Кавказе, он очень сблизился с А. Бестужевым (Марлинским) и с С. Палицыным – декабристами, которые из каторжной работы были присланы на Кавказ служить рядовыми». За одну услугу, оказанную Бестужеву, спасшую декабриста от нового путешествия в Сибирь, «Майер выдержал полгода под арестом в Темнолесской крепости» (Филиппсон). «Жизнь Майера естественно примкнула к кружку декабристов, сосланных из Сибири на Кавказ. Он сделался необходимым членом этого кружка, где все его любили, как брата» (Огарев). Сам Майер писал Сатину о своей связи с декабристами: «Я дважды навещал моих приятелей в Прочном Окопе; они действительно честные люди и питают ко мне сердечную дружбу». Особенно близок Maйep был с тем из декабристов, с которым Лермонтов был связан крепкой дружбой, – с кн. А.И. Одоевским, на смерть которого Лермонтов написал знаменитое стихотворение .
Лермонтов не имел возможности говорить об этой стороне жизни Майера, но не захотел и обойти ее молчанием – кружок декабристов он превратил в «многочисленный и шумный круг молодежи», а их беседы с Майером на политические и религиозные темы отразились на страницах «Героя нашего времени» в следующих словах: «разговор принял под конец вечера философско-метафизичеекое направление; толковали об убеждениях; каждый был убежден в разных разностях».
Сохранив некоторые слабые намеки на сношения Майера с декабристами, Лермонтов дал Вернеру, во мнении «молодежи», облик Мефистофеля, так как усиленно развил в Вернере черты скептика и материалиста. «Он сильно окрасил его в печоринские краски. Вернер – больше, чем приятель Печорина, это его брат по крови. Но он гораздо слабее Печорина, он менее целен; его ледяная оболочка не так прочна, и чувство легче прорывается чрез нее. В нем нет законченности Печорина; его глаза «всегда беспокойны», тогда как взгляд Печорина, тоже проницательный, «равнодушно-спокоен». Вернер и Грушницкий – один подобие, другой карикатура Печорина – нужны были Лермонтову для того, чтобы показать распространенность, типичность психических черт, из которых соткан Печорин, ибо, по мысли Лермонтова, Печорин не индивидуальный портрет, а типичный образ пороков целого поколения в их наиболее полном развитии» .
Изображая Вернера единственным лицом, которое равноправно Печорину по интеллекту и мышлению, отмечая в Вернере его родство с Печориным по уму, скепсису, рефлексии, презрению к светской толпе, – Лермонтов в конце романа вскрывает глубокую разность этих двух натур: там, где Печорин не боится идти на действие, которое представляется ему неизбежным, и не страшится нести за него ответственность пред кем угодно, – там Вернер укрывается за стеной своей обычной созерцательности, и его суждения внезапно оказываются до тождества похожими на суждения презираемой им толпы.
Исход дуэли Печорина с Грушницким взорвал дружбу Вернера с Печориным.
Вернер не прощает Печорину его выстрела в Грушницкого («вы можете спать спокойно... если можете»), вероятно, полагая, что Печорин должен был выйти из истории моральным победителем противника, выстрелив в воздух. «Вот люди! все они таковы: знают заранее все дурные стороны поступка, помогают, советуют, даже одобряют его, видя невозможность другого средства, – а потом умывают руки и отворачиваются с негодованием от того, кто имел смелость взять на себя всю тяжесть ответственности. Все они таковы, даже самые добрые, самые умные!», – таков приговор, вынесенный Вернеру Печориным после получения его письма. Печорин никогда не отменит этого приговора.
Примирение с Вернером для Печорина невозможно: как натура волевая, Печорин не может довольствоваться одной дружественной близостью в мыслях, при полном расхождении в действенных движениях личности: то, что для Печорина является волевой правдой, Вернеру представляется проступком, осуждаемым моралью.
Разрыв с Вернером еще глубже подчеркивает полное одиночество Печорина.

БЭЛА

Истории любви Печорина и Бэлы можно подыскать множество литературных подобий в европейской и русской литературе первой половины XIX в.: тема любви европейца к дикарке, человека культуры к «дитяти природы» была модной в эту пору. Из европейских писателей, близко знакомых Лермонтову, нужно упомянуть о Байроне («Дон-Жуан») и Шатобриане (1768–1848). В повести последнего «Рене» (1802) изображена любовь разочарованного европейца Рене, томимого скукой и одиночеством, к наивной и любящей индианке Селюте. В образе Селюты есть немало сходства с Бэлой, как в Рене – с Печориным. «И та, и другая – наивные дикарки, сначала скрывающие свое чувство к любимым им «европейцам», а позднее беззаветно преданные им и просто, но глубоко любящие». Весьма возможно, что «нежный образ Селюты, кроткой, страдающей индианки, противопоставленный «высшей натуре», эгоистичной, исполненной противоречий, повлиял на образ Бэлы, столь же трогательный и поэтичный. И Печорин, и Рене не могут обмануть себя; то «беспокойство, пыл желаний», который «повсюду преследует» Рене, то «воображение беспокойное, сердце ненасытное», на которое жалуется Печорин, но позволяют им найти счастье в любви к дикаркам... Для Рене Селюта, как для Печорина Бэла, – недолгое развлечение, сменяющееся обычной скукой, обусловленной романтической неврастеничностью, принимаемой самими «героями» за «судьбу» (fatalité)» .
В русской литературе тема любви человека культуры к дикарке (или простушке) была ярко отображена Пушкиным (пленник и черкешенка в «Кавказском пленнике», 1821, Алеко и Земфира в «Цыганах», 1824) и Боратынским (Эдда и гусар в «Эдде», Елецкий и Сарра в «Наложнице»). Одна из таких повестей, «Кавказский пленник», произвела на отрока Лермонтова столь сильное впечатление, что он переделал ее на свой лад, лишив пушкинскую «черкешенку» ее самоотверженности («ты любил другую – найди ее! люби ее!») и придал ей новые черты требовательной страстности («забудь ее! люби меня!»). В Бэле Лермонтов соединяет черты трогательной самоотверженности и не менее сильной страстности.
Имея литературные подобия, история Бэлы и Печорина художественно обобщает факты живой действительности. По воспоминаниям М.Н. Лонгинова, в основу «Бэлы» положено «истинное происшествие, конечно, опоэтизированное и дополненное вымышленными подробностями, случившееся с родственником поэта Е.Е. Хастатовым».
Убийца Лермонтова Н.С. Мартынов рассказывает в своем очерке «Гуаша» о любви к черкешенке одного из товарищей Лермонтова, кн. А.Н. Долгорукова, служившего в 1837 г. на Кавказе: «Недалеко от Ольгинского укрепления на левом берегу Кубани есть мирный аул, куда все офицеры наши ездят закупать себе разные кавказские произведения. Случайно увидели они там молодую черкешенку необыкновенной красоты, на ней не было чадры... По всему заметно было, что она принадлежит к аристократическому семейству... С первого дня, как увидел Долгорукий Гуашу... он почувствовал к ней влечение непреодолимое; но что всего страннее: и она с своей стороны, тотчас же его полюбила. Выражала она эту любовь совершенно по-своему: безыскусственно и просто, как было просто и безыскусственно все ее обхождение, но даже и в самых мелочах было заметно предпочтение, которое она оказывала ему перед другими его товарищами. Для всех она была только приветлива, для него одного ласкова... Долгорукий часто привозил Гуаше незначительные подарки: когда купит для нее материи на бешмет; в другой раз поднесет ей стеклянные бусы... Получив от него какую-нибудь вещь, она никогда не рассматривала ее, как это делают почти все азиатцы, и даже многие из европейцев, но молча принимала подарок, благодарила за него искренно, хотя и с достоинством, нисколько, впрочем, не стараясь скрыть своего удовольствия, если вещь ей нравилась. Казалось, все усилия ее клонились только к тому, чтобы доказать, что она более ценит внимание лица, чем подарок... Судя по росту и по гибкости ее стана, это была молодая девушка; по отсутствию же форм и в особенности по выражению лица совершенный ребенок; что-то детское, что-то неоконченное было в этих узких плечах, в этой плоской еще неналившейся груди, которая была стянута серебряными застежками» .
Если даже видеть в рассказе Мартынова возможный отзвук «Бэлы», то в основном правдивость его рассказа подтверждается схожим рассказом другого офицера Н. Торнау, также встретившего на Кавказе, в плену, свою Бэлу – черкешенку Аслан-Коз: «Чрезвычайно стройная, тонкая в талии, как бывают одни черкешенки, с нежными чертами лица, черными, несколько томными глазами и черными волосами, достававшими до колен, она везде была бы признана очень красивою женщиною. Притом она была добродушна и чрезвычайно понятлива. Никогда я не слыхал от нее бессмысленного вопроса или неуместного замечания на то, о чем я ей рассказывал. Неутомимое любопытство ее было исполнено наивности, но сквозь эту наивность проглядывало много ума... Аслан-Коз имела в то время девятнадцать лет; как каждая другая черкешенка этого возраста, она не могла не знать своего назначения, но сердцем была невинна, как ребенок. Я встречался с нею часто, потому что она доставляла мне развлечение, которого я нигде и ни в чем не находил, и потому что любил ее душевно за искреннюю преданность ко мне. Воспользоваться посредством обмана ее красотою и молодостью мне и в голову не приходило, да и сама она не допустила бы до этого. Черкешенки очень целомудренны и, несмотря на предоставленную им свободу, редко впадают в ошибку. С ранней молодости все их мечты и желания направлены к одной цели: выйти замуж за бесстрашного воина и чистыми попасть в его объятия. Аслан-Коз в этом отношении была так щекотлива, что малейшее увлечение с моей стороны ее тотчас приводило в робость, и она меня отталкивала, говоря: «Харам! Станешь моим мужем, все будет твое, а теперь ничего не позволю!». По целым часам я сидел возле нее, пока она работала, и рассказывал ей, сколько умел по-черкесски, все, что у нас делается, как наши женщины воспитываются, живут и одеваются. Несмотря на мой ломаный язык, она все понимала легко и доказывала это своими умными вопросами» .
Женская часть горского населения в эпоху Лермонтова-Печорина отличалась большей ревностью к мусульманской религии, чем мужская. Лермонтов с верностью действительности подчеркнул предсмертный страх мусульманки Бэлы перед загробной разлукой с гяуром Печориным. Перед смертью она, по рассказу Максима Максимыча, «начала печалиться о том, что она не христианка и что на том свете душа ее никогда не встретится с душою Григорья Александровича, и что иная женщина будет в раю его подругой. Мне пришло на мысль окрестить ее перед смертью: я ей это предложил; она посмотрела на меня в нерешимости, и долго не могла слова вымолвить, наконец, отвечала, что она умрет в той вере, в какой родилась».
В воспоминаниях того же Торнау, бывшего в плену у горцев в лермонтовское время, находим такую параллель к этому правоверному страху Бэлы. Черкешенка Аслан-Коз, полюбившая пленного офицера, заклинает его принять магометанство, так как «одна магометанская вера дает спасение... Она уговаривала меня пожалеть свою душу, отказаться от житейских благ, ожидающих меня на русской стороне и удостоиться вечных радостей, посвятив себя Корану».
На отказ офицера, черкешенка укоряла его в недостатке любви к ней: «Настанет и для тебя минута напрасного сожаления; тогда ты горько вспомнишь обо мне. В день светопреставления, когда Азраил станет звать на суд Аллаха живых и мертвых, когда для мусульман откроются двери рая, а гяуры будут низвергнуты в ад, тогда, увидав меня издали, ты напрасно станешь взывать с отчаянием: Аслан-Коз, помоги! помоги! и как бы я ни желала тебе помочь, будет уже поздно. Опомнись, я предлагаю теперь все счастье, которое способна дать в этом мире и вечное блаженство в будущей жизни». Отчаявшись обратить русского офицера и мусульманство и сделать своим мужем, Аслан-Коз помогла ему бежать из плена . Положение Аслан-Коз могло бы быть, во всем сходно с положением Бэлы, если б «русским» в этом эпизоде оказалося не пленный и сдержанный Торнау, а свободолюбивый и избалованный Печорин.
Таким образом, история Бэлы и Печорина, составляя одно из звеньев разработки литературной темы любви культурного европейца к дикарке, в то же время реалистически правдиво отражает явление, порожденное русско-кавказской действительностью 1820–1830-х годов.
В офицерской мемуарной литературе приметно стремление ниже расценить красоту горских женщин, прославленную произведениями поэтов 1820–1830-х годов. Вот что читаем в «Заметках о нравственных качествах чеченцев» Н. Семенова: «Напрасно многие прельщаются красотой этих дикарок – очаровательного я не нашел в этих куклах. Правда, они красивы, как картинки, но дикий взгляд, бездушие в чертах, с одной чувственностью и коварство в улыбке – не могут назваться идеалом. Нет того взгляду, как в лице скромной европеянки, хотя и не красавицы. Рожденные от рабынь, несчастные ищут уловки подышать свободой, стараясь угодить чем-либо своим властителям, – и вот с детства закрадывается в них лисья хитрость. Такая рабская жизнь кладет на лицо их отпечатки рабские» . Описание явно рассчитано на снижение образа горянки, данного русскими поэтами.
Наоборот, Лермонтов своим правдивым изображением Бэлы вознес образ горянки на такую нравственную высоту, что заставил Белинского в статье 1840 г. отдать ей решительное предпочтение перед княжной Мери: «Какую противоположность с этой княжной представляет красивая черкешенка Бэла! Увезенная Печориным, стыдливо умела она отклонять его ласки до тех пор, пока в самом деле не полюбила похитителя, но когда любовь дикарки созрела и Печорин угрозой уйти от нее вырывает ее признание, – с какой безответственностью она вся отдается любимому человеку! Конечно, Бэла не связана теми общественными условиями, в которых находится княжна Мери, но разве у ней нет своих нравственных общественных уз, ей столь, же дорогих и привычных, жертвовать которыми ей так же не легко, как и светской княжне? Какая разница опять выказывается между ней и княжной – и к невыгоде последней – в положении, принятом черкешенкой, когда удовлетворенная любовь начала гаснуть в Печорине!
«Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? -– говорит она Максим Максимычу, отерев слезы и гордо подняв голову. – А если это будет так продолжаться, то я сама уйду: я не раба его, я княжеская дочь!» Вот это любовь, настоящая любовь, без всякой подмеси!»
Образ Бэлы был высоко оценен в обоих противоположных лагерях русской критики 1840--х годов. Белинский писал: «С каким бесконечным искусством обрисован грациозный образ пленительной черкешенки! Она говорит и действует так мало, а вы живо видите ее перед глазами во всей определенности живого существа, читаете в ее сердце, проникаете все изгибы его... Это была одна из тех глубоких женских натур, которые полюбят мужчину тотчас, как увидят его, но признаются ему в любви не тотчас, отдадутся не скоро, а отдавшись уже не могут принадлежать ни другому, ни самим себе. Поэт не говорит об этом ни слова, но потому-то он и поэт, что, не говоря этого, дает знать все». Шевырев вторил Белинскому в «Москвитянине»: «Бэла – это дикое, робкое дитя природы, в котором чувство любви развивается просто, естественно и, развившись однажды, становится неизлечимою раною сердца» .
Вводя образ Бэлы в круг образов мировой поэзии, проф. Н.И. Стороженко писал: «За исключением шекспировской Миранды трудно найти во всемирной литературе более очаровательное воплощение женственности, какою она вышла из рук природы» .

ВЕРА

Портрет Веры рисует в романе доктор Вернер, набрасывая для Печорина легкий очерк общества, бывающего у княгини Лиговской: «Какая-то дама из новоприезжих, родственница княгини по мужу, очень хорошенькая, но очень, кажется, больная... Она среднего роста, блондинка, с правильными чертами, цвет лица чахоточный, а на правой щеке черная родинка; ее лицо меня поразило своею выразительностью». «Родинка? – пробормотал я сквозь зубы. – Неужели?»
На прямой вопрос доктора: «Она вам знакома?» – Печорин дает простой и прямой ответ: «Я не видал еще, но уверен, узнаю в вашем портрете одну женщину, которую любил встарину».
Этот ответ свидетельствует не только о сходстве портрета, набросанного Вернером, с оригиналом, но и о том, что былая любовь Печорина к Вере была таким большим и важным фактом, если не событием его жизни, что он и не думает скрыть его или отделаться от него каким-нибудь остроумным скептическим замечанием, на какие он так щедр в дружеских собеседованиях с Вернером.
В основу портрета Веры, нарисованного в романе, положены два предварительных его эскиза – «княгиня Вера Лиговская» из драмы «Два брата» (1836) и «княгиня Вера Дмитриевна» из повести «Княгиня Лиговская» (1836). Вот второй эскиз:
«Княгиня Вера Дмитриевна была женщина двадцати двух лет, среднего женского роста, блондинка, с черными глазами, что придавало лицу ее какую-то оригинальную прелесть... Она была не красавица, хотя черты ее были довольно правильны. Овал лица совершенно аттический и прозрачность кожи необыкновенна. Беспрерывная изменчивость ее физиономии, по-видимому, несообразная с чертами несколько резкими, мешала ей нравиться всем и нравиться во всякое время».
Образ Веры внушен Лермонтову Варварой Александровной Лопухиной, по мужу Бахметевой (родилась в 1814 или 1815 г., умерла в 1851 г.), единственной женщиной, к которой Лермонтов питал глубокую, никогда не погасавшую любовь, отраженную поэтом во многих его стихотворениях и поэмах: «Демон», «Ребенку», «Валерик» и др. На прямую связь первоисточника изображений Веры и ее старого мужа из драмы «Два брата» с действительными лицами и событиями Лермонтов указывает сам в письме к С.А. Раевскому: «Пишу четвертый акт новой драмы, взятой из происшествия, случившегося со мною в Москве», т. е. из замужества В.А. Лопухиной .
«Когда Лермонтов писал «Княгиню Лиговскую», он нарисовал акварелью и портрет Вареньки Лопухиной, тогда уже вышедшей за Бахметева, совершенно в таком виде и костюме, в каком описывается Вера в романе» . В свой черед эскиз Веры из романа «Княгиня Лиговская» перенесен поэтом в «Княжну Мери», но с внесением в него одной подробности, еще более приближающей портрет к оригиналу. Один из свидетелей юности Лермонтова говорит про В.А. Лопухину: «Это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь помню ее ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет 15-–16, мы же были дети и сильно дразнили ее; у ней на лбу, над бровью, чернело маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка» .
В «Княжне Мери» Лермонтов изобразил Лопухину-Бахметеву такой, какой видел ее в последний раз в жизни, в 1838 г., в Петербурге. Свидетель этого его свидания с Лопухиной, А.П. Шан-Гирей, вспоминает: «Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде» .
Жалкого мужа Веры, Семена Васильевича Г--ва, Лермонтов рисует двумя ироническими штрихами: «он богат и страдает ревматизмами». В «Княжне Мери» в эскизный набросок сжаты пространные портреты «князя Лиговского», данные в драме «Два брата» и в повести «Княгиня Лиговская» – на основе оригинала – помещика П.Ф. Бахметева (1798 – 1884), за которого в 1835 г. вышла замуж В.А. Лопухина.
«Недалекому Бахметеву все казалось, что все, читавшие «Героя нашего времени», узнавали его и жену его. Бахметев решительно запретил Вареньке иметь с поэтом какие-либо отношения. Он заставил ее уничтожить письма поэта и все, что тот когда-либо ей дарил и посвящал» .
Любовь к Вере для Печорина – больше прошлое, чем настоящее; лучшие ее страницы живут в воспоминании, на долю настоящего остаются лишь самые последние страницы. Вот почему Вера, как заметил еще Белинский, «подобно тени проскальзывает» по роману. Вот почему центральное место, показывающее образ Веры и ее любовь к Печорину, – прощальное письмо к нему – обрывает навсегда их отношения так же решительно и бесповоротно, как оборвались отношения Лермонтова и В.А. Бахметевой.
В письме Веры, параллельном и вместе контрастном письму Вернерa, Печорин находит не обвинение («я не стану обвинять, тебя»), а четкое отражение себя в сознании любимой женщины, подводящей итог своей любви. В первой редакции письмо Веры оканчивалось так:
«Прощай, мой бедный друг; я рада, что не увидимся перед расставаньем. Я знаю, ты нынче должен драться с Грушницким; но уверена также, что ты останешься жив: мое сердце иначе бы мне сказало противное: во всяком случае прощай. – Не все ли равно? во всяком случае, я тебя теряю навеки. Мери тебя любит... если что-нибудь доброе проснется в душе твоей, женись на ней; она тебя любит... ребенок! вчера – она мне рассказала все. Мне стало жаль ее. Она думает, несмотря на твое поведение, что ты ее любишь, потому что защитил так горячо ее честь, она думает, что ты хотел испытать ее... бедная!., я ей ничего не сказала, поцеловала ее и благословила!., о, но погуби ее! одной довольно. – Я не стану тебя уверять, что не переживу нашей разлуки... к чему? хотя я очень слаба и очень страдаю (но очень) однако, может быть, (что) проживу еще долго; но ты не узнаешь ни моего раскаяния, ни моих сожалений, – (но) у меня, однако, есть одно утешение, одна отрада, эти мысль, что никогда ты меня не забудешь, потому что никогда ни одна женщина не будет любить тебя так искренно, так постоянно и так нежно. Прощай, не следуй за мною, не старайся меня видеть... к чему?.. один лишь горький, прощальный поцелуй не обогатит твоих воспоминаний, а мне после него только будет труднее с тобой расстаться...
Вера.
P. S. Одно меня лишь пугает: что, если ты, в самом деле, любишь Мери? – О, не правда ли, этого не может быть?..»

Лермонтов исключил из романа все эти признания Веры, исключил, как психологическую невозможность, разрушающею цельность образа Веры: она знает самопожертвование только для любимого человека и только в пределах своей любви к нему. Наоборот, подозрение Веры в том, что Печорин любит Мери, выраженное в первоначальной приписке (post scriptum) мягко и слабо, он выразил с большей энергией: «Не правда ли, ты не любишь Мери? Ты не женишься на ней? Послушай, ты должен мне принести эту жертву: я для тебя потеряла все на свете».
Содержанием письма Веры теперь стало ее рассуждение о любви и характере Печорина и ее рассказ про бурное объяснение с мужем, послужившее причиной ее отъезда. В своем осознании любви Печорина Вера правильно понимает социальную природу этой любви: «ты поступил со мной, как поступил бы всякий другой мужчина. Ты любил меня как собственность, как источник радостей, тревог и печалей, сменявшихся взаимно, без которых жизнь скучна и однообразна». Подсказанный долгим личным страданием, вывод Веры совпадает с тем выводом о рабском положении женщины в светском обществе, который делает баронесса в «Маскараде» (1834–1835):

Подумаешь, зачем живем мы? Для того ли,
Чтоб вечно угождать на чуждый нрав
И рабствовать всегда? Жорж-Занд почти что прав!
Что ныне женщина? Создание без воли,
Игрушка для страстей иль прихоти других!
Имея свет судьей и без защиты в свете,
Она должна таить весь пламень чувств своих,
Иль удушить их в полном цвете:
Что женщина? Ее от юности самой
В продажу выгодам, как жертву, убирают,
Винят в любви к себе одной,
Любить других не позволяют.
(Действие II, сцена I.)

Поставив в «Маскараде» вопрос о положении женщины в дворянском и буржуазном обществе и связав его со страстной проповедью женского равноправия у Жорж-Занд (1804–1877), Лермонтов в лице Веры дает законченный образ женщины-рабы.
«Особенно ощутителен в ней недостаток женственной гордости и чувства своего женского достоинства, которые не мешают женщине любить горячо и беззаветно, но которые едва ли когда допустят истинно глубокую женщину сносить тиранства любви. Она обожает в Печорине его высшую природу, и в ее обожании есть что-то рабское». Но если Вера раба, то раба уже начинающая сознавать свое рабство, однако, без надежд и без попыток на выход из него. Вера, не умея защитить свое право на свободное чувство, на деле осуществляет его. Она «не торговалась со своею страстью. Она многим пожертвовала и еще большим рисковала. Она обманывала своего первого мужа, обманула и второго. Когда этот обман открылся, она могла потерять не только семейное спокойствие, но и средства к жизни; хуже того: она остается во власти мужа, который из боязни огласки не бросит ее, зато будет весь век пилить и попрекать изменой» . Неудержимость и неизменность своей любви к Печорину Вера ставит в прямую зависимость от его личности: «любившая тебя не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин» . Печорин, в глазах Веры, выделяется из ничтожной светской толпы не достоинствами своей нравственной личности («не потому, чтоб ты был лучше их, о нет!»), а той скрытой «силой», которую чувствует в себе и сам Печорин: «в твоей природе есть что-то гордое; в твоем голосе... есть власть непобедимая». Как женщина, живущая одним чувством любви, Вера истолковывает эту «власть непобедимую» так, как Донна Анна истолковала бы власть Дон-Жуана: «никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым».
Узнав из письма Веры об ее отъезде, и поняв, что этот отъезд означает вечную разлуку, Печорин бросился в безумную погоню за Верой.
«Я молился, проклинал, плакал, смеялся... нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния! При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете – дороже жизни, чести, счастья!»
Письмо Веры открыло Печорину, что в ней он терял единственную женщину, которая, осознав его недостатки, понимала его до конца, но ценила в нем то, что он сам больше всего ценил в себе: независимую особенность личности, гордую силу, влекущую властность, и все покрывала своей нерушимой любовью. Печорин почувствовал, что в Вере он теряет женщину, которую одну может признать родственной себе, – отсюда его страстный порыв вернуть ее какой угодно ценой: в ее любви он видит теперь все свое счастье. Когда же это оказалось невозможным, Печорин предается безудержному слезному отчаянию, в котором до конца обнаруживается его безысходное одиночество, даже сиротство, лишь прикрываемое обычной «твердостью и хладнокровием». Неудачу с Верой Печорин рассматривает как катастрофу, навсегда разгромившую его жизнь: «Я возвратился в Кисловодск в пять часов утра, бросился на постель и заснул сном Наполеона после Ватерлоо». В черновике здесь стояли: «заснул богатырским сном». В окончательной редакции этот безразличный, банальный «богатырский сон» сменился сном после поражения, но не простого поражения, а перенесенного человеком воли и силы, которым увлекалось как героем все поколенье Печорина вместе со своими поэтами: сравнение исходит из самого образа и положения Печорина.
Как всегда, общение с природой вернуло Печорину его силы: «ночная роса и горный ветер освежил и мою горящую голову, и мысли пришли в обычный порядок...» После этого признания в первоначальном тексте следовало: «Я стал вспоминать выражения письма Веры, старался объяснить себе причины, побудившие ее к этой странной трагической выходке.
Вот последовательный порядок моих размышлений:
1. Если она меня любит, то зачем же так скоро уехала не простясь, не полюбопытствовав даже узнать, убит я или нет? – не верю я этим предчувствиям сердца, да и ей бы не должно на них так слепо полагаться.
2. Но ведь нам надобно же было когда-нибудь расставаться, и она хотела своим письмом произвести на меня в последний раз глубокое, неизгладимое впечатление. Эгоизм!..
3. Женщины вообще любят драматизировать свои чувства и поступки; сделать сцену почитают они обязанностью.
4. Но тут еще, может быть, скрывается маленькая ревность. Вера думает, что я влюблен в княжну и (уступает) хочет своим великодушием привязать меня больше к себе или даже, зная мой характер, она думает, что я княжну оставлю и погонюсь за нею, потому что блага, которые мы теряем, получают в глазах наших двойную цену. Если так, она ошиблась; я слишком ленив.
5. Если она великодушно уступает меня княжне: это от нее, пожалуй, станется! но в таком случае она меня не любит.
6. И какое же право я имею требовать ее любви? – разве не я первый начал (встречать) платить за ее ласки холодностью, за жертвы равнодушием и насмешкой?
7. Теперь, когда я знаю, что все между нами кончено, мне кажется, что я ее любил истинно. Одно меня печалит: это письмо. Неужели она не могла обойтись без пышных фраз и декламации.
8. Я был дурак, что так мучился несколько часов сряду: что значит расстроенные нервы, ночь без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок.
9. Впрочем, все к лучшему. (Это новая горесть.) Это новое страдание, говоря военным слогом, сделало во мне ужасную диверсию. Плакать здорово; и потом, вероятно, если б я не проехался верхом и не был принужден (возвратиться пешком) на обратном пути пройти 15 верст, то и эту ночь сон не сомкнул бы глаз моих».
Все эти 9 пунктов размышлений Печорина объединены одним устремлением – ядом скепсиса пытаются они вытравить правду и важность случившегося с Печориным. Лермонтов вычеркнул их из окончательной редакции романа, заменив их горьким и искренним признанием: «Я понял, что гнаться за погибшим счастьем бесполезно и безрассудно». Лермонтов оставил за случившимся характер катастрофы, воспринимаемой Печориным, как Ватерлоо если не его жизни, то его счастья.

КНЯЖНА МЕРИ

Княжне Мери посвящена Лермонтовым самая обширная из повестей, образующих его роман, но в жизни героя этот романа Мери занимает место несравненно меньше, чем Бэла, которой посвящена небольшая повесть, и чем Вера, которая лишь мелькает в нескольких записях «Княжны Мери». В то время, как Бэле была отдана вспышка настоящей страсти Печорина, а чувство свое к Вере он осознал, в конце концов, как любовь к единственной женщине, которую он мог взять себе в спутницы целой жизни, встреча Печорина с Мери и искание им ее любви были скорее главным приемом его борьбы с Грушницким, чем проявлением зарождающегося, еще неосознанного чувства любви к ней. Встретившись в эту же пору с Верой, Печорин отдается возобновлению своей истинной старой любви к ней, и тем яснее он отдает себе отчет в действительной природе своих чувств к Мери; когда Печорин, в конце концов, говорит ей: «Я не люблю вас», он говорит правду.
С Мери связана у Печорина не любовь, как с Верой, и не страстное увлечение, как с Бэлой, – с Мери связан у него один из тех опасных опытов освоения женского сердца, которых было в жизни у него так много и которые, в конце концов, так ему прискучили. Встретив со стороны Мери самое серьезное чувство, Печорин прервал этот опыт, – как прервал бы такой опыт со всякой другой девушкой, в которой нашел бы такой же серьезный отклик, как в Мери.
Рисуя Веру, Лермонтов оставляет в тени все, что касается ее психологических или культурных связей с ее средой и обществом: она вся раскрывается перед нами только со стороны своего чувства к Печорину. Наоборот, рисуя Мери, Лермонтов чрезвычайно отчетливо рисует ее, как человека своего времени, социального положения и своей культурной среды.
С княжной Мери и ее матерью, княгиней Лиговской, знакомит Печорина Вернер: «Княгиня – женщина 45 лет... Последнюю половину своей жизни она провела в Москве и тут на покое растолстела... Она питает уважение к уму и знаниям дочки, которая читала Байрона по-английски и знает алгебру: в Москве, видно, барышни пустились в ученость...»
Лиговские не принадлежат к петербургской новой знати, «жадною толпой стоящей у трона»: это один из тех старых «игрою счастья обиженных родов», к которым принадлежали А.С. Пушкин и сам Лермонтов. Лиговские – как видно из дальнейшего заявления княгини: «Я богата» – еще сохранили прочную поместную базу, но уже утеряли всякое значение в правящих и придворных кругах. Лермонтов подчеркивает, что они связаны не с правящим и влиятельным Петербургом, а с Москвой, где, постепенно разоряясь в хлебосольстве, проживало дворянство в отставке. Княжна Мери – «была одну зиму в Петербурге, и он ей не понравился, особенно общество: ее, верно, холодно приняли». В Петербурге у Лиговских нет связей, им там не нашлось социального места. Вернер, прежде сам живший в Москве (позволительна догадка: по собственной ли воле попал Вернер на Кавказ?) с иронией отмечает московский «особый отпечаток» на Лиговских. Освобожденные от вихря петербургской великосветской занятости, московские «барышни пустились в ученость»: кроме обязательного для всех дворянских барышень французского языка, они занимаются еще английским. Сам Печорин записывает в свой журнал про Мери: «Ей ужасно странно, что я, который привык к хорошему обществу, который так короток с ее петербургскими кузинами и тетушками, не стараюсь познакомиться с ней».
Княжну поражает упорное отщепенство Печорина от людей его социального круга: по ее мнению, человек, принадлежащий к высшему аристократическому кругу Петербурга уже в силу одного этого, очутившись в пестрой среде, каково «водное общество» должен искать людей, равных себе по положению в обществе. Таких людей, по убеждению княжны, Печорин может найти только в их гостиной.
Печорин подметил и занес в свой журнал следующий характерный эпизод. Раненый в ногу Грушницкий уронил стакан – и не мог его поднять. «Княжна Мери видела все это. Легче птички она к нему подскочила, нагнулась, подняла стакан и подала ему с телодвижением, исполненным невыразимой прелести; потом ужасно покраснела, оглянулась на галерею и, убедившись, что ее маменька ничего не видела, кажется, тотчас же успокоилась».
Прямое человеческое движение княжны – помочь больному Грушницкому поднять стакан – сейчас же корректируется и осуждается ею же самой с точки зрения обиходной классовой морали и закона «приличий»: великосветской девушке не подобает нисходить до нужд незнакомого армейского юнкера. Еще С.П. Шевырев отмечал здесь художническую зоркость Лермонтова:
«Мы любим в ней (в Мери) то сердечное человеческое движение, которое заставило ее поднять стакан бедному Грушницкому, когда он, опираясь на свой костыль, тщетно хотел к нему наклониться; мы понимаем и то, что она в это время покраснела; – но нам досадно на нее, когда она оглядывается на галерею, боясь, чтобы мать не заметила ее прекрасного поступка. Мы отдаем всю справедливость наблюдательности (автора), которая искусно схватила черту предрассудка, не приносящего чести обществу, именующему себя христианским» .
Вскормленница своей социальной среды, Мери дышит культурным воздухом своей эпохи и своего общества. Она не только читает Байрона по-английски, но и Марлинского по-русски. Она любит романтическое в книге и ищет его в жизни. Вот почему Грушницкий с его романтической позой и фразой так легко приковывает ее внимание, которое вот-вот готово сделаться вниманием сердца. Под его грубой солдатской шинелью ей мнится второй Марлинский или один из его несчастных, благородных и таинственных героев. Печорин открывает ей настоящее жизненное положение Грушницкого и – вызывает в ней полное разочарование.
«А разве он юнкер?..» – сказала она быстро и потом прибавила: – «а я думала...» – разжалованный офицер, должна была бы докончить Мери; то, что Грушницкий добровольно пошел в военную службу, лишает его всякого интереса в глазах московской княжны.
Но и сам Печорин сперва привлекает ее внимание с той же стороны, что и Грушницкий: «Княжне начинает нравиться мой разговор, я рассказал ей некоторые из странных случаев моей жизни, и она начинает видеть во мне человека необыкновенного».
Одним из таких «странных случаев» могла быть истории с контрабандистами, случившаяся с Печориным в Тамани. Вынесенный из книг интерес к романтической необычности и толкает княжну на усиленное внимание к личности Печорина, как только что толкал на заинтересованность Грушницким.
Белинский делает верный вывод (статья 1840 г.): «Княжна Мери – девушка не глупая, но и не пустая. Ее направление несколько идеально, в детском смысле этого слова: ей мало любить человека, к которому влекло бы ее чувство, непременно надо, чтобы он был несчастен и ходил в толстой и серой солдатской шинели. Печорину очень легко было обольстить ее, стоило только казаться непонятным и таинственным и быть дерзким. В ее направлении есть нечто общее с Грушницким, хотя она и несравненно выше его».
Образу княжны Мери долго и много искали прототипов. Самым веским указанием на след прототипа остаются слова Н.М. Сатина, что «те, которые были в 1837 году в Пятигорске, вероятно, давно узнали княжну Мери» . Однако ни один из намеченных мемуаристами прототипов не выдерживал ни малейшего критического сопоставления с образом Мери. Гораздо определеннее социальные и литературные истоки образа. «В образе княжны воплощены дорогие для Печорина черты его собственной среды – благородство и гордость. Печорин в своей истории с Мери как бы подвергает эту героиню испытанию в аристократизме, ставя ее в ряд затруднительных положений и наблюдая, как она из них выпутывается. И Мери с честью выдерживает это испытание: нигде она не теряет своего достоинства, не становится ни пошлой, ни трусливой, ни мещански жалкой» . Свое достоинство сохраняет Мери и в сцене у колодца, где ей приходится говорить с Печориным в таком положении, делать такое самопризнание, которое было бы немыслимо для рядовой девушки ее жизненной прослойки. «Благородная по натуре княжна не могла допустить мысли, чтобы Печорин играл ее чувством. Видя, что он колеблется сделать решительный шаг и объясняя по-своему его нерешительность, она делает усилие над собою, побеждает свою стыдливость и сама первая говорит ему великое слово: «люблю» .
Мери идет даже на признание, которое ее, в какой-то отдаленной степени, сближает с женами декабристов: она готова разделить с Печориным тягости его изгнания, причины и тяготы которого она явно преувеличивает: «или ваше собственное положение... но знайте, что я всем могу пожертвовать для того, которого люблю». Быть может, эта серьезность чувства Мери, ее способность на жертву и была причиной прямого и честного ответа Печорина: «Я вас не люблю». Этот ответ и вся предыдущая ситуация: положение Мери по отношению к Печорину, ее прямое объяснение с ним напоминают другую такую же встречу: Татьяны с Онегиным. Как у Печорина с Онегиным, у Мери есть родство Татьяной. Драматичность положения, однако, уменьшается тем, что чувство Татьяны к Онегину несравненно независимей и глубже чувства Мери к Печорину, а контраст социальных позиций: великосветский дэнди – провинциальная барышня – усиливает и трепетность письма Татьяны, и горечь полученного ею отказа.
За час до своей высылки из Кисловодска, после дуэли с Грушницким, Печорин объявил Мери: – «Княжна, вы знаете, что я над вами смеялся?.. Вы должны презирать меня».
В свой день итогов Печорин, беспощадно к княжне Мери, но столь же беспощадно и к самому себе, подвел итог и своим отношениям с ней. Сознательно упрощая сущность этих отношений, он объявил ей, что только «смеялся» над нею. Это последнее испытание Мери выдержала с честью. «Она допустила обмануть себя, но когда увидела себя обманутой, она, как женщина, глубоко почувствовала свое оскорбление, и пала его жертвою, безответною, безмолвно страдающею, но без унижения, – и сцена ее последнего свидания с Печориным возбуждает к ней сильное участие и обливает ее образ блеском поэзии. Но, несмотря на это, в ней есть что-то как будто бы недосказанное, чему причиною то, что ее тяжбу с Печориным судило не третье лицо, каким бы должен был явиться автор» (В.Г. Белинский, статья 1840 г.).


Среди лиц вокруг Печорина необходимо выделить по крайней мере еще одно – героя-рассказчика, которого Дурылин характеризует косвенно и всегда называет офицером, причем гвардейцем, который ближе к Печорину, чем к Максим Максимычу. А он, скорее всего, бывший офицер и ближе всего – к самому автору…
Очень кратко восполним комментарий.
Уже по характеру повествования этот не имеющий имени герой воспринимается почти так же, как лирический герой пушкинского «Евгения Онегина». Не потому ли у него и нет имени?
Но он наделен такими отчетливыми чертами, что становится полноценным характером (скажем, в отличие от рассказчика в повестях Пушкина – Ивана Петровича Белкина). И рассказчик образует альтернативу печоринскому типу – наряду с Максимом Максимычем.
Прежде всего, этот герой отличается созерцательностью, пассивностью, даже какой-то вялостью на фоне остальных. Он предельно вежлив, скромен и покладист, лишен всякой гордыни, подчеркнуто мягок и отзывчив. В читателе он ожидает такого же доброго соучастника его повествования, поэтому иногда с долей кокетства обращается к нему: «Большая часть записок, к счастью для вас, потеряна…» и т.д. Вот сравнить бы его с Васильем Васильевичем Розановым, с первых слов пославшего читателя к черту: «Не церемонюсь я с тобой!» Он чем-то напоминает героев сентиментализма (ср. с русским путешественником Карамзина) – сетующий, что сердце очерствеет и душа закроется… Он прямо ловит все чувствительные минуты в судьбах людей: А что, когда вы объявили о смерти отца? Или: Она зачахла в неволе, с тоски по родину? Или: И продолжительно было их счастье? Он с душой откликнется на судьбу Бэлы: Выздоровела? – спросил я у штабс-капитана, схватив его за руку и невольно обрадовавшись. Правда, как положено сентименталисту, его впечатления подернуты некоторой грустью и скепсисом; так, он простодушно разочарован, когда речь пошла о счастье: В самом деле, я ожидал трагической развязки, и вдруг так неожиданно обмануть мои надежды. В этой реплике есть и заметный оттенок самоиронии…
Основное его поприще – пристальное внимание к жизни, к людям и их судьбам. Его самоопределение – всего лишь как путешествующие и записывающие люди. Но он, конечно, и мыслитель, философ нравственности, впрочем, далекий пока от решительных обобщений. Он словно готов принять жизнь во всем как она есть, без резкого анализа и основательных выводов. Он переживает и религиозный опыт, поэтому возникнет такое сравнение: Тихо было все на небе и на земле, как в сердце человека в минуту утренней молитвы. Но он явно ищущий герой, формирующий свою личность. А пока, в поиске истины – тонко рисующий картины жизни.
Он почти по-монашески неприхотлив и аскетичен: из обыденных наслаждений он удовлетворяется походным чайником, покуриванием трубки да фазаном, которого мастерски зажарил М.М-ч.
При всем расположении к людям, он очевидно одинок и пребывает в постоянной грусти и задумчивости. Впрочем, суд его о людях достаточно четок, а порой жесток и откровенен. В ответ на возглас М.М-ча о Печорине «Что за диво!» он скромно заметит: «Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое и пр.», но сколько же иронии в этих словах, в указании на какую-то пошлость Печорина! Много-де таких… Так что он достаточно искушен в жизненных впечатлениях. Хотя – именно не в военных (ср.: Я слышал, что для иных старых воинов эта музыка даже приятна…)
Скромница-рассказчик вместе с тем не уклонится от прямодушного выражения радости по поводу смерти Печорина, а дальше даст целое обвинительное заключение: это история самой мелкой души… И добавит: «Мой ответ – название этой книги. – «Да это злая ирония!» скажут мне. – Не знаю». Так заканчивается предисловие к журналу, а указание на заглавие всей книги – прямой намек автора на тождество свое именно с этим героем.
Этому анонимному персонажу присущи и очевидные достоинства, так любимые Лермонтовым: глубина восприятия природы, поэтическая одаренность. Владение словом у рассказчика во многом более виртуозное, чем у самого Печорина. Он во всем ближе к Максим Максимычу, чей, кстати, слог при намеренной простоте чрезвычайно многолик и пластичен. Не случайно и то, как рассказчик просто объявит, что именно за рассказ о штабс-капитане ожидает признательности читателя: «Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек достойный уважения?.. Если вы сознаетесь в этом, то я вполне буду вознагражден за свой, может быть, слишком длинный рассказ».
Вот, кажется перед нами три основных характера: Печорин, Максим Максимыч и – скромный рассказчик. Большинство же остальных героев явно представляют печоринский тип, не случайно они им и выписаны... Во многом рассказчик похож на упоминаемых Дурылиным правых гегельянцев той эпохи.
Не стремился ли сам Лермонтов именно в рассказчике обозначить и еще одного героя своего времени, и вероятный поворот в своей собственной судьбе, с мечтаниями о грядущей отставке от воинской службы и, стало быть, о каком-то новом поприще?.. Не в таком ли облике думал возвращаться Лермонтов с Кавказа после ухода со службы?.. – А.А. 

 

Дурылин ГНВ Печорин

Печорин


I. ЖИЗНЕННЫЙ ПУТЬ ПЕЧОРИНА

1
Какова хронология жизни Печорина? Ответ на это нужен дли решения другого вопроса: «героем» какого именно «времени» или поколения, действовавшего в истории, мог быть Печорин?
Хронология жизни Печорина устанавливается из сопоставления данных «Героя нашего времени» с указаниями его недописанного пролога – «Княгини Лиговской». Действие этого романа начинается – «в 1833 г., декабря 21 дня», и Печорину в это время «было двадцать три года», следовательно, он родился в 1810 г. Данные, почерпнутые из «Героя нашего времени», вносят поправку в эту дату.
«Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер»: так начинается «Предисловие» издателя «Журнала Печорина». «Предисловие» написано было в конце 1839 г., так как 19-м февраля помечено уже цензурное разрешение печатать «Героя нашего времени». Это последняя возможная дата для жизненного конца героя романа. Следовательно, Печорин умер в 1839 г., в первой его половине: это и будет «недавно» по отношению к авторской дате «Предисловия».
Предполагая, что на путешествие в Персию ушло у Печорина около года, легко определить дату встречи издатели «Журнала» с Печориным и Максимом Максимычем: это будет лето 1838 г. (точнее – осень. – А.А.). Рассказывая о своей встрече с Печориным в захолустной крепости, Максим Максимыч говорит: «Этому скоро пять лет», стало быть, это было в 1833 г., и тут же прибавляет, что Печорин был тогда «лет двадцати пяти», – стало быть, он родился в 1808 г.
Итак, 1808–1810 гг.: вот тот предел, между которым находится дата рождения Печорина. Примем за нее –1808 г.
Лермонтов склонен строить предысторию Печорина во всем параллельно со своей собственной жизнью. «Я сам был некогда юнкером, и право, это самое лучшее время моей жизни!» – вспоминает сам Печорин.
Как и Лермонтов, Печорин, вероятно, учился в Петербургской «школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров», учрежденной в 1823 г. с целью «дать молодым людям твердые понятия о строгой подчиненности, дисциплине и прочих обязанностях, присущих военному званию».
«Первая молодость» Печорина прошла в «удовольствиях», успехах в «большом свете», наконец, в недолгом чтении и быстро пришедшей скуке. Это не заняло слишком много времени: «вскоре», исчисляет сам Печорин, «меня перевели на Кавказ» – за дуэль, как видно из чернового варианта «Княжны Мери».
На Кавказ Печорин попал в 1832 г., когда ему было 24 года. По дороге в действующую армию он пережил приключение в «Тамани». Он принял участие в делах с горцами на левом фланге («с чеченцами»). При встрече с ним, старый кавказец Максим Максимыч сразу определил, что «он на Кавказе недавно». Печорин но опроверг этого наблюдения. Летом, в мае – июне, как явствует из дневниковых помет «Княжны Мери», Печорин уже отдыхал на минеральных водах. Он постарался поскорее вырваться туда с Линии, потому что тревоги войны ему очень скоро надоели, так как «через месяц», по его словам, он «привык к их (пуль) жужжанью и к близости смерти» и ему «стало скучнее прежнего». Эта скорая скука и вызванная ею потребность «перемены мест», заставляют думать, что этот пятигорско-кисловодский «май–июнь» был всего через год после появления Печорина на Кавказе, т. е. в 1833 г. Последняя запись дневника Печорина помечена 27 июня (по первоначальной датировке. – А.А.). В эти два месяца произошла история с княжной Мери и Грушницким. «Осенью» Печорин уже водворился в крепости на Линии, под начальством Максима Максимыча, и через «полтора месяца» после своего прибытия записал окончание своей кисловодской истории. В это время стояла на дворе осень («серые тучи закрыли горы до подошвы; холодно; ветер свищет и колеблет ставни»): показания «Бэлы» и «Княжны Мери» совпадают в точности. В крепости под началом Максима Максимыча Печорин пробыл, по исчислению последнего, «с год». Иными словами, с осени 1833 и до осени 1834 г. успела приключиться вся история с Бэлой; и в эту же пору, отлучившись в казачью станицу на Линию, Печорин сделался участником трагического происшествия с Вуличем («Фаталист»). Из крепости «месяца три спустя» после истории с Бэлой, Печорин, назначенный «в Е...ий полк», «уехал в Грузию». Служба в Грузии, возвращение оттуда в Петербург и жизнь там в отставке, должны занять, примерно, четыре года (1834–1838). Летом (осенью. – А.А.) 1838 г. Печорин встречается вновь с Максимом Максимычем во Владикавказе, на пути в Персию. Вторая половина 1838 г. и начало 1839 г. падают на дальнейший путь Печорина в Персию, на пребывание его там, на отъезд оттуда и смерть.
Итак, 1808–1839 гг.: вот хронологические рамки жизни Печорина. Кто же ею современники? Кто разделяет с ним это «время»?
В 1825 г., во время восстания декабристов, Печорину было семнадцать лет.
О людях поколения Печорина А.И. Герцен писал:
«Их раннее совершеннолетие пробил колокол, возвестивший России казнь Пестеля и коронацию Николая I; они были слишком молоды, чтоб участвовать в заговоре, и не настолько дети, чтоб быть в школе после него. Их встретили те десять лет, которые оканчиваются мрачным письмом Чаадаева (1835) . Разумеется, в 10 лет они не могли состариться, но они сломились, затянулись, окруженные обществом без живых интересов, жалким, струсившим, подобострастным. И это были десять первых лет юности! Поневоле приходилось, как Онегину, завидовать параличу тульского заседателя, уехать в Персию, как Печорин Лермонтова, идти в католики, как настоящий Печорин , или броситься в отчаянное православие, в неистовый славизм, если нет желания пить запоем, сечь мужиков или играть в карты» .
Этих людей поколения Печорина Герцен называет «нашими предшественниками», т. е. предшественниками «людей 1840-х годов», к которым принадлежали, кроме самого Герцена, Н.П. Огарев, М.А. Бакунин, Н.М. Сатин и др. Печорин с его сверстниками является представителем старшей группы последекабрьского поколения дворянской интеллигенции, и в этом смысле, действительно, оказывается «предшественником» его младшей группы, к которой принадлежали Герцен и другие. Несмотря на то, что Печорина отделяет от них ничтожная разница не свыше семи лет, есть большое и глубокое историческое различие между старшей и младшей группой этого поколения. Печорин и его сверстники выросли под впечатлением расправы с декабристами; они изувечены мертвящею жестокостью николаевской ка-зармы, – и потому поколение Печориных было еще бессильно вырастить в себе начатки того общественного и тем более политического сознания, которое, в конце концов, обрели лучшие представители младшей группы этого же поколения. Социальные устремления Герцена, Огарева были чужды Печорину. Родство его с ними проявляется в другом.
А.И. Герцен писал о Лермонтове: «Он всецело принадлежал к нашему поколению. Мы все, наше поколение, были слишком юны, чтобы принимать участие в 14 декабря. Разбуженные этим великим днем, мы видели только казни и ссылки. Принужденные к молчанию, сдерживая слезы, мы выучились сосредотачиваться, скрывать свои думы, – и какие думы! То не были уже идеи цивилизующего либерализма, идеи прогресса (т. е. идеи декабристов. – С.Д.), то были сомнения, отрицания, злобные мысли.
Привыкший к этим чувствам, Лермонтов не мог спастись в лиризме, как Пушкин. Он влачил тяжесть скептицизма во всех своих фантазиях и наслаждениях. Мужественная страстная мысль никогда не покидала его чела. Она пробивается во всех его стихотворениях. То была не отвлеченная мысль, стремившаяся украситься цветами поэзии, нет, рефлексия Лермонтова, это его поэзия, его мучение, его сила. У него было более сочувствия к Байрону, чем у Пушкина.
К несчастью, к слишком большой проницательности в нем прибавлялось другое – смелость многое высказать без подкрашенного лицемерия и пощады. Люди слабые, задетые никогда не прощают такой искренности. О Лермонтове говорили как об избалованном аристократическом ребенке, как о каком-то бездельнике, погибающем от скуки и пресыщения. Никто не хотел видеть, сколько боролся этот человек, сколько он выстрадал, прежде чем решился высказать свои мысли» .
В общности этих «сомнений, отрицаний, злобных мыслей» – заключается несомненно родство Печорина с поколением Герцена. Должно еще не упускать из виду, что Печорин умер на пороге 1840-х годов; в эту пору сильнейшим представителям последекабрьского поколения, как Герцену, Огареву и Бакунину, было еще далеко до последующей законченности их политико-социальных воззрений, даже Белинский в это время еще слагал философические гимны консерватизму, утверждая «разумность всего существующего».
При суждении об общественно-политическом жизнечувствии Печорина необходимо однако вспомнить один из важных фактов биографии Лермонтова. Осенью 1839 г. Лермонтов вместе с Монго-Столыпиным посещал собрания одного нелегального общества, которое называли, по числу его членов, «кружком шестнадцати». «Это общество, – пишет один из его участников, – составилось частью из университетской молодежи, частью из кавказских офицеров. Каждую ночь, возвращаясь из театра или бала, они собирались то у одного, то у другого. Там, после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободой, как будто бы III отделения Собственной его императорского величества канцелярии и не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества».
Кроме Лермонтова и А.А. Столыпина, к «кружку шестнадцати» принадлежали: граф Браницкий, гусарский поручик и флигель-адъютант, князь Иван Сергеевич Гагарин, перешедший потом в католичество и вступивший в орден иезуитов, граф Петр Александрович Валуев, впоследствии председатель комитета министров, князь Сергей Долгорукий, граф Андрей Шувалов и др.
Состав участников оппозиционного кружка шестнадцати – это круг петербургской военной и штатской аристократической молодежи: – иначе сказать это тот самый круг, в котором вращался в Петербурге Печорин. При своей гордой умственной и жизненной независимости, при своей бесспорной оппозиции той политической и идейной молчалинской «умеренности и аккуратности», которая насаждалась тогда всюду Николаем I, Печорин, если б дожил до осени 1839 года, подобно Лермонтову, легко мог бы стать членом подобного оппозиционного кружка, не имевшего никакой определенной политической (и тем более социальной) программы, но дорожившего независимостью своих суждений и отстаивавшего право собственного мнения по вопросам текущей жизни.

2

К какой группе поместного дворянства принадлежал Печорин?
На взгляд бедного кавказского офицера Максима Максимыча, он – «богатый человек: сколько у него было разных дорогих вещиц». На минеральных водах Печорин ведет жизнь состоятельного человека: делает дорогие покупки, держит для приятелей открытый стол с вином, на конюшне у него четыре лошади и т. д. Он предпринимает дорогостоящее путешествие в Персию со всеми удобствами: в щегольской заграничной коляске, нагруженной множеством чемоданов, с балованным лакеем. «Богатая», по собственному признанию, княгиня Лиговская так определяет имущественное положение Печорина: «вы имеете состояние» и тут же намечает границы этого «состояния», указывая ему, что она не ищет у жениха для своей дочери «огромного богатства», – стало быть, «состояние» Печорина близко к «богатству», дающему возможность независимой жизни, но не «огромное». В «Княгине Лиговской» Лермонтов точнее определял имущественное положение Печорина, сообщая, что «у родителей его было три тысячи душ в Саратовской, Воронежской и Калужской губерниях». Что могло считаться «богатством» среди поместного дворянства 1830--х годов?
В 1835 г. класс помещиков делился на такие имущественные слои:
беспоместных ......………..…… 14%
имеющих до 20 душ .…………. 45.9%
~ от 21 до 100 душ …..…… 24%
~ от 101 до 500 душ ….…... 13,2%
~ от 501 до 1000 душ ….…. 1,8%
~ свыше 1000 душ .……..… 1,1%
В последнее тридцатилетие перед падением крепостного права «мелкопоместными» считались те владельцы, у которых число ревизских душ не превышало 20, с наделом на душу не более 4 1/2 десятин . В 1831 г. был издан закон, закреплявший сословные права только за дворянином-середняком и дворянином-богачом. По этому закону непосредственно участвовать в дворянских выборах и собраниях могли лишь те дворяне, которые обладали имением не менее чем со 100 душами или имели площадь владений не менее, чем 3000 десятин в одной губернии. Дворяне, владевшие имениями от 5 до 99 душ или от 15 до 2999 десятин, выбирали уполномоченных для участия в дворянских собраниях; те же, кто имел меньше 5 крепостных душ или меньше 150 десятин земли, теряли право какого бы то ни было участия в выборах и собраниях.
Если б Печорин «Героя нашего времени» обладал таким же состоянием, как Печорин «Княгини Лиговской», т. е. 3000 душ в трех губерниях, то он принадлежал бы к самой богатой «верхушке» поместного дворянства, составлявшей 1,1% всего класса. Если Лермонтов несколько понизил состояние Печорина из романа сравнительно с состоянием Печорина из «Княгини Лиговской» и если предположить, что, вместо 3000 душ, Печорин романа владел 501-–1000 душ, то такое состояние опять-таки включало бы его обладателя в верхушку класса: таких владельцев насчитывалось лишь 1,8% в массиве всего класса. В повествовании о Печорине нет ни намека на какую-либо материальную скудость или даже затруднительность; наблюдение княгини Лиговской оказывается справедливо: Печорин обладает таким состоянием, что оно дает ему возможность вести независимую жизнь сообразно с его сложными вкусами и влечениями: служить или не служить, жить в Петербурге или путешествовать по Востоку. Противник Печорина в романе, армейский офицер Грушницкий, является и его антагонистом по социальному размежеванию внутри класса: он как раз принадлежит к той мелкопоместной группе дворянства, которая в 1830-х годах составляла подавляющее большинство в классе (см. табличку), но именно в эти же годы (закон 1831 г.) лишилась значительной доли своих сословных прав. У психологического антагонизма между Печориным и Грушницким есть свое социальное основание.

3

Печорин, как было указано, принадлежит к последекабрьскому поколению верхнего слоя поместного дворянства. Этим обусловлены многие черты его социальной и психической личности, вызывающие отрицательную оценку даже в нем самом, как видно из его признаний Максиму Максимычу («у меня несчастный характер» и т. д.) и из его записей в дневнике («Княжна Мери»).
Верхний слой дворянства, после разгрома декабрьского движения, был приведен Николаем I в образцовое «верноподданничество», которое делалось тем прочнее, чем сильней и быстрее росла задолженность дворянства государственному банку, бывшему единственной финансовой опорой для разваливавшегося крепостною помещичьего хозяйства. В Петербургском, так называемом высшем обществе, по наблюдению французского путешественника Кюстина, «человек жаждет взгляда своего властелина, как растение живительных лучей солнца; самый воздух принадлежит императору: им каждый дышит лишь постольку, поскольку ему это дозволено: у истинного царедворца легкие так же подвижны, как и спина» . Современник Лермонтова кн. А.И. Васильчиков так изображает это «замиренное» Николаем I общество, в котором приходилось вращаться в 30-х годах и Лермонтову, и Печорину: «Парады и разводы для военных, придворные балы и выходы для кавалеров и дам, награды в торжественные сроки праздников 6 декабря (именины Николая I), в Новый Год и на Пасху, производство в гвардейских полках и пожалование девиц в фрейлины, а молодых людей в камер-юнкеры, – вот и все, решительно все, чем интересовалось это общество, представителями коего были не Лермонтов и Пушкин, а молодцеватые Скалозубы и всепокорные Молчалины. Лермонтов и те немногие из его сверстников и единомышленников, которых рождение обрекло на прозябание в этой холодной среде, сознавали глубоко ее пустоту» . В никогда не предназначавшейся для печати поэме «Сашка» Лермонтов, набрасывая излюбленный им образ сына степей, свободного вскормленника природы, с завистью восклицал, сравнивая его со своим современником из дворянской среды:

Он не успеет вычерпать до дна
Сосуд надежд; в его кудрях волнистых
Не выглянет до время седина;
Он, в двадцать лет желающий чего-то,
Не будет вечной одержим зевотой
И в тридцать лет не кинет край родной
С больною грудью и больной душой...
И не решится от одной лишь скуки
Писать стихи, марать в чернилах руки
Или, трудясь, как глупая овца,
В рядах дворянства с рабским униженьем,
Прикрыть мундиром сердце подлеца,
Искать чинов, мирясь, с людским презреньем.

В этих строках Лермонтов четко наметил два пути, предлежавшие в николаевской России человеку его класса: или принять обывательский жребий «глупой овцы» дворянского стада, зорко, после 14 декабря 1825 г., пасомого крутым хозяином Николаем I, или, не приняв этого жребия, стать «лишним человеком», чей образ с такой точностью набросан в приведенных стихах, что его можно счесть за ранний эскиз Печорина.
В автобиографии Печорина, какой является роман Лермонтова, нет намека на какое-либо участие его или даже на сочувствие его какому-нибудь общественному движению современности, – хотя бы и не русской, а европейской – нет намека даже на ту минимальную общественную действенность, которая выразилась у Онегина в том, что

Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил

и в том, что он читывал, зевая, Адама Смита и не прочь был поговорить на политико-экономические темы, как любили рассуждать и писать на эти темы декабристы. Онегин – человек александровской эпохи и, при всей своей лености и дэндизме, он причастен к общественным интересам и некоторым прогрессивным порывам декабристской эпохи. Печорин, наоборот, чужд им: он принадлежит к тому поколению, которое Лермонтов обвинял:

К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы,
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию презренные рабы.
(«Дума», 1838.)

Пустоту и безмыслие петербургских дворянских кругов, обусловленные декабрьским разгромом и «кредиторством» Николая I, Лермонтов ярко очертил, изображая в VI главе «Княгини Лиговской» встречу Печорина с его гвардейскими сверстниками: «разговор их... был бессвязен и пуст, как разговоры всех молодых людей, которым нечего делать. И в самом деле, скажите, об чем могут говорить молодые люди, запас новостей скоро истощается, в политику благоразумие мешает пускаться, об службе и так слишком много толкуют на службе». Выход из этой пустоты безмыслия оставался в еще большую пустоту прожигания жизни. «Удовольствиям, которые можно достать за деньги», подобно Печорину, предавался сам Лермонтов, признавшийся, по выходе в гвардейские офицеры, что ему «нужны материальные наслаждения, счастье осязательное, такое счастье, которое покупается золотом... чтобы оно только обольщало чувство, оставляя в покое и бездействии душу» .
Следующий фазис печоринского существования также пережил сам Лермонтов. Печоринскому признанию: «Потом пустился я в большой свет и скоро общество мне также надоело» и т. д. – почти буква в букву соответствует признание Лермонтова : «...я несчастнейший человек; вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы. Я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня наперерыв отбивали друг от друга... Тем не менее, я скучаю... Может быть, эти жалобы покажутся вам, милый друг, неискренними; вам, может быть, покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда там нет ничего интересного. Ну, так, я открою вам мои побуждения. Вы знаете, что самый мой большой недостаток – это тщеславие и самолюбие». Панаев, встречавшийся с Лермонтовым в 1830-х годах, утверждает: «Лермонтов хотел слыть во что бы то ни стало и прежде всего за светского человека» .
Пресыщение светскими успехами приводит Печорина к тому, что он «стал читать, учиться»: это черта, общая у него с Онегиным, но разочарование его в книгах глубже, чем у его литературного и социального предка. Оно окрашено чисто лермонтовскими красками:

Мы иссушили ум наукою бесплодной,
Тая завистливо от ближних и друзей
Надежды лучшие и голос благородный
Неверием осмеянных страстей.
(«Дума», 1838.).

«Науки надоели, – признается Печорин, – я видел, что ни слава, ни счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди – невежды, а слава – удача, и чтоб добиться ее, надо быть только ловким».
Подобные суждения Печорина переключаются с «Философическими письмами» П.Я. Чаадаева, свое неверие в науку завершившего отходом в католическую мистику.

4

«Тогда мне стало скучно», – резюмирует Печорин свои опыты уйти от пустоты жизни в наслажденья, в «свет», в «науку».
Скуку Печорина – как жребий «лишнего человека» в своем классе, – разделяют с ним и его предшественники – Онегин, Клецкий («Наложница» Боратынского), Арсений («Бал», его же) и его сверстники и потомки – «лишние люди» из поэм и романов Майкова, Тургенева, Л. Толстого, Писемского, Авдеева и др. (см. очерк «Сверстники и потомки Печорина»).
«Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни» – так, в двух словах, изображает Печорин Максиму Максимычу свой уход из петербургской жизни, полной одуряющей пустоты и томительной скуки.
Это не был добровольный переход на службу на Кавказ. Вот что рассказывает Печорину доктор Вернер после своего визита к «княгине Лиговской»:
«Княгиня сказала, что ваше лицо ей знакомо, я ей заметил, что верно она вас встречала в Петербурге, где-нибудь в свете... Я сказал ваше имя... Оно было ей известно. Кажется, ваша история там наделала много шума... Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя вероятно к светским сплетням свои замечания».
В черновике Лермонтов точно обозначил причину высылки Печорина на Кавказ. Первая запись его дневника первоначально кончалась так: «Но я теперь уверен, что при первом случае она (Мери) спросит, кто я и почему я здесь, на Кавказе. Ей, вероятно, расскажут страшную историю дуэли и особенно ее причину, которая здесь некоторым известна, и тогда... Вот у меня будет удивительное средство бесить Грушницкого!». Во второй записи, вместо – «княгиня стала рассказывать о ваших похождениях», в черновике стояло: «княгиня мне стала рассказывать о какой-то дуэли»; Лермонтов заменил «дуэль» неопределенным указанием на какую-то «историю», случившуюся с Печориным, сосредоточивая все внимание читателя на настоящем Печорина, на его психологии, и избегая останавливаться на «предыстории» своего героя.
Из краткого сообщения княгини Лиговской Вернеру вырисовывается такая «предыстория» Печорина, приведшая его на Кавказ, которая близко напоминает «предысторию» самого Лермонтова до первой ссылки на Кавказ: «Насмешливый, едкий, ловкий, – проказы, шалости, шутки всякого рода, сделались ею любимым занятием, – вместе с тем полный ума, самого блестящего в разговоре, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был запевалой в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом, во всем том, что составляет жизнь в эти годы» .
Печорин попал на Кавказ благодаря тому, что был переведен туда за дуэль: из гвардейского полка в армейский. Так же точно, в 1840 г. сам Лермонтов был во второй раз отправлен на Кавказ, в армейский полк, за свою дуэль с Барантом.
Однако на Кавказ устремлялись в 1830-х годах и совершенно добровольно.
Для Печорина и многих его сверстников характерна попытка – на Кавказе найти исход своей петербургской скуки: бегством на Кавказ они пытались спастись от томящей пустоты и казарменной тесноты николаевского Петербурга.
«В эпоху господства канцелярско-казарменного режима, в эпоху процветания крепостного права и всеобщего сервилизма дикий Кавказский край, с его отважным, свободолюбивым населением, упорно и храбро отстаивавшим родные горы от напора могущественного врага, приобретал особенный ореол в представлении людей, плохо мирившихся с тяжелыми, обезличивающими и угнетающими условиями современной русской действительности. В противоположность закрепощенной России, «страны рабов, страны господ», Кавказ являлся – в их глазах по преимуществу страной свободы, «приютом вольности святой», привлекавшим поэтому к себе их внимание и симпатии.
Этот взгляд сказался еще в «Кавказском пленнике» Пушкина, герой которого, «отступник света, друг природы», покидает культурное общество и отправляется в далекий Кавказский край, увлекаемый «веселым призраком свободы». – «Свобода! он одной тебя еще искал в подлунном мире», замечает о нем поэт, подчеркивая таким образом эту характерную черту своего разочарованного героя. С подобным же представлением о Кавказе, как о стране свободы, встречаемся мы у Лермонтова» . «Лучшие из офицеров старались вырваться из Михайловского манежа и Красносельского лагеря на Кавказ, а молодые люди, привязанные родственными связями к гвардии и придворному обществу, составляли группу самых бездарных и бесцветных парадеров и танцоров».
В военной службе на Кавказе думал найти выход из неразрешимых противоречий жизни 1830--х годов Н.П. Огарев: «Мечта о Кавказе меня не покидает. Война – лучший выход. Разумно, я чувствую, никогда не выйду, да и скучно что-то искать разумного выхода, если он сам не приходит. Наука и практическая деятельность не даются мне. Деятельность беспутная лучше выведет на путь. Да ведь оно как-то и хорошо – шумная битва, да шумный бивак» .
После первой ссылки на Кавказ (1837), вновь вкусив суеты и пустоты большого света, измученный манежной военщиной Лермонтов рвался в 1838 г. на Кавказ: «Просился на Кавказ – отказали, не хотят даже, чтобы меня убили» .
В совершенном согласии с этими историческими свидетельствами Печорин говорит штабс-капитану: «Вскоре меня перевели на Кавказ. Это самое счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями»... Позднейшее признание самого Лермонтова чрезвычайно схоже с этими словами Печорина: «И вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые не показались бы приторными» .
Однако ни Лермонтов, ни Печорин не стали профессионалами войны. Лермонтов, выказавший в нескольких экспедициях и делах с чеченцами исключительную храбрость и военную удачливость, неуклонно, хотя и безуспешно, добивался отставки. Печорин потерял всякий интерес к войне, как только приметил, что «скука живет и под чеченскими пулями». Лермонтов совершенно лишил Печорина военного, профессионально-кастового, офицерского кавказолюбия, какое было не только у кавказских офицеров Марлинского, но которого не чужд был даже кавказец-декабрист А.А. Бестужев. У Печорина нет «ретивства» к войне; он ни разу не говорит о ней; он нисколько не увлечен борьбой с черкесами. Отдав романтическую дань офицерскому кавказолюбию на манер Марлинского в «русском офицере» и в воинственной строфе (часть III, стр. 1) «Измаила-бея», Лермонтов в Печорине рисует русского офицера, глубоко разочарованного в своем деле, офицера, родственного автору «Валерика». За исключением первого месяца своей кавказской службы, Печорин делает свое военное дело, как скучную неизбежность, так как он служит на Кавказе не по своей воле, и как только представляется возможность, Печорин выходит в отставку. Он совершенно лишен военного честолюбия и карьеризма. На Кавказе делали скорую и блестящую карьеру. Несмотря на то, что Печорин храбр и смел до дерзости, он остается все в том же первом офицерском чине, в каком приехал на Кавказ, – в чине прапорщика.
Для дворянина из аристократической семьи, с большим состоянием, начавшего службу в гвардейском полку в Петербурге, оставаться в 25-летнем возрасте при начальном офицерском чине было в 1830-х годах явлением совершенно исключительным. На такой необычное запаздывание в чинах должна была быть особая причина: так как Печорин был переведен на Кавказ из гвардии, без разжалования в солдаты, то такой причиной могла быть либо отменная нерадивость к службе, требовавшей при Николае I настоящего прилежания и мастерства в строе, выправке и парадировке, либо полное равнодушие к чинам и военной карьере. Очевидно, Печорин, как и сам Лермонтов, благодаря гордой независимости своего характера и нескрываемой свободе своих суждений, был на подозрении у начальства, опасавшегося двигать его по службе.
Разочаровавшись и в жизненных ощущениях, и во впечатлениях, даваемых войной, Печорин признается: «Жизнь моя становится пустее день от дня; мне осталось одно средство – путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь, – только не в Европу, избави Боже! – поеду в Америку, в Аравию, в Индию – авось, где-нибудь умру на дороге!»
Странствия, как средство преодоления собственной безместности и тоски, привлекают всех, действительных и литературных, малых и больших «лишних людей» первых десятилетий XIX в.
Байрон дает в собственной биографии и в «Странствиях Чайльд-Гарольда» (1812–1818) наиболее глубокий и действенный образ такого странствователя-беглеца, вкладывающего в это бегство свое глубокое разочарование в старом укладе жизни, свою резкую и бурную критику посленаполеоновской дворянской реставрации, пытающейся уничтожить все завоевания Великой Французской буржуазной революции XVIII в. (1789–1794). Но к этому же «бегству» вел мятежников-одиночек из дворянского класса их протест против новых капиталистических форм производственных отношений, казавшихся их индивидуалистическому восприятию царством новой пошлости и старого насилия. Оппозиционные одиночки, «лишние люди» и протестанты искали выхода из своего положения в бегстве в страны, не имевшие ничего общего с Европой в строе и укладе своей жизни. Такими странами представлялись азиатский юг и восток и Северная Америка.
Мятежный индивидуализм Байрона, беглеца, изгнанника из опостылевшей ему консервативной Англии, нашел свое высшее выражение в борьбе за освобождение Греции. Чайльд-Гарольд и Дон-Жуан бегут, по стопам самого Байрона, на средиземноморский юг и восток, Peне Шатобриана бежит в Северную Америку.
Русская тяга к странствиям – та самая «тоска по чужбине», которою больны были «байронисты» Пушкин и Вяземский, имела ту же причину, что и тяга самого Байрона: она была пессимистическим бегством культурных одиночек из класса поместного дворянства от мертвой аракчеевщины начала 1820-х годов и от последекабрьской реакции Николая I, покровительствовавшего верноподданной буржуазии.
Чаадаев удачно выразил в первом «Философическом письме» эту безместностъ и бродяжество культурных отщепенцев из дворянства 1820–1830-х годов: «Не кажется ли, что всем нам не сидится на месте? Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы, что побуждало бы в вас симпатию или любовь, ничего прочного, ничего постоянного; все уходит, все протекает, не оставляя следа ни вне, ни внутри вас. В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками» .
Приятелем будущих декабристов, Евгением Онегиным, в атмосфере петербургской аракчеевщины

...овладело беспокойство,
Охота к перемене мест,
Весьма мучительное свойство,
Немногих добровольный крест.

Этим «крестом» Лермонтов наделил Печорина еще в «Княгине Лиговской», утверждая, что «он получил такую охоту к перемене мест». Печорин намерен пуститься в странствие, на Восток, как только кончится срок его недобровольной службы на Кавказе («как только будет можно»). В совершенно таком же положении, во время первой ссылки на Кавказ, Лермонтов намечал себе совершенно такой же маршрут: «С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании – то на перекладной, то верхом: изъездил Линию всю вдоль от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, и Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами ночевал и чистом поле, засыпал под крик шакалов... Начал учиться по-татарски, язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе... впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч. Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой; а право, я расположен к этому роду жизни» . Самое яркое изъяснение смысла этого «бродяжества» находим в стихотворении, написанном Лермонтовым при последнем отъезде на Кавказ в 1841 г.:

Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ,
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им народ!
Быть может, за стеной Кавказа
Укроюсь от твоих пашей ,
От их всевидящего глаза,
От их всеслышащих ушей.

«Еду в Персию и дальше», – сообщает Печорин Максиму Максимычу при последней встрече с ним, исполняя свое намерение, заявленное еще в «Бэле»: «поеду в Америку, в Аравию, в Индию». Поездка «дальше» Персии и есть, конечно, поездка в Индию. Из предисловия к «журналу Печорина» мы знаем, что Печорин умер на возвратном пути из Персии, не побывав в Индии: очевидно, дальнейшая «перемена мест» была излишня, так как не излечивала от скуки.
То, что из намеченных ранее стран Печорин избрал именно Персию, – не случайность. Туда мечтал попасть и сам Лермонтов, как видно из его только что приведенного письма к С.А. Раевскому: «Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч.» Это была тяга многих молодых людей из круга Печорина и Лермонтова. В 1835 г. его будущий друг, поэт-декабрист кн. А.И. Одоевский с запоздалым сожалением вспоминал о неосуществившемся «проекте отправиться в Персию вместе с добрым и дорогим Александром Грибоедовым» .
Д.В. Веневитинов писал брату во время персидской войны (1826): «Молю Бога, чтобы поскорее был мир с Персией, хочу отправиться туда при первой миссии и на свободе петь с восточными соловьями», а в марте 1827 г., перед самой смертью, рвался: «Я еду в Персию. Это уже решено. Мне кажется, что там я найду силы для жизни и вдохновения» . Что русские писатели – подобно Лермонтову – и читатели – вроде Печорина – стремились утолить свою романтическую мечту именно в Персии, легко объясняется тем, что Персия была ближайшей к России страной Востока, с конца 1810-х годов ставшей в центре внимания общества, так как оказалась в эту пору объектом колониальных вожделений русского самодержавия.
В 1818 г. впервые послано было Россией постоянное дипломатическое представительство в Персию. После войны 1826–1828 гг. русский царизм, устами А.С. Грибоедова, продиктовал Персии Туркманчайский мир, который оторвал от Персии несколько провинций и наложил на нее огромную контрибуцию. За военным завоеванием последовало экономическое завоевание Персии молодым русским торгово-промышленным капиталом. Военное и экономическое завоевание Персии Россией доставило ей безраздельное политическое преобладание, которое в половине 1830-х годов достигло своего апогея. Немудрено, что путешествие в Персию в эти годы сделалось для русского дворянина – прогулкой более безопасной, чем поездка по российским проселкам.
Печорин мог утолить свою тягу к Востоку, почерпнутую из Байрона и из отвращения к казарменной николаевщине, самым безопасным и комфортабельным образом.
Однако и Восток не излечил тоски Печорина и не наполнил содержанием его жизнь.
«Авось где-нибудь умру по дороге», – только эта одна надежда Печорина сбылась на деле: он умер, «возвращаясь из Персии».

II. ЛИЧНОСТЬ ПЕЧОРИНА

«Я чувствую в душе моей силы необъятные» – записывает Печорин в свой «журнал» в ночь перед дуэлью с Грушницким.
За несколько дней перед тем (11 июня), анализируя свой жизненный путь, Печорин делал такое самопризнание, дышащее полной искренностью: «Сам я больше неспособен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие – подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха – не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Если бы я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив».
Основное в этих признаниях – сознание своей «силы» – и питаемая этим сознанием – «жажда власти», т. е. жажда применить эту силу на деле.
«Жажда власти» – здесь прежде всего жажда действия. В стихотворной записи «1831 года, июля 11» Лермонтов признался в этом раз на всю жизнь:

Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит – отдыхать.

А между тем, год спустя, в «Вадиме» Лермонтов с отчаянием должен был признаться: «Теперь жизнь молодых людей более мысль, чем действие; героев нет, а наблюдателей чересчур много». Это настоящий крик тоски декабриста, увы, опоздавшего родиться лет на десять, и не находящего в реакционном застое 1830--х годов ни малейшего пути и способа для «действия». Этим томлением по невозможному «действию» Лермонтов обильно наделил Печорина.
Уже было отмечено, что Печорина ни в какой мере не влечет к себе тот род «действия», который был ему широко открыт его происхождением и в котором его могли бы ожидать успехи, вплоть до официального зачисления в «герои»: боевая служба и военная карьера. Он никак не метит в Ермоловы или Паскевичи, от этого его удерживает гордая независимость и человеческое достоинство, не укладывающиеся в тесные рамки военной службы при Николае I, требовавшем от всех верноподданнического холопства.
Печорин не отделяет мысли от действия: мысль, по его воззрению, есть уже зародыш действия. Вот как он рассуждает об этом в той же записи 11 июня. «Идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он захотел приложить ее к действительности: идеи – создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара».
В противоположность основной дворянской группе русских «лишних людей» 1830-–1840--х годов, от политического безвременья и безместности ушедших в тихое пристанище самодовлеющей абстрактной мысли (правое гегельянство), для Печорина мысль есть только сигнал к действию. Мысль только и ценна тем, что она – зерно действия. Чем глубже и богаче мысль, как первый этап в великом процессе действия, тем мучительнее переживается полный разрыв между этим первым этапом и последующими, составляющими действие в тесном смысле слова. В пример подобного страдания (гений за чиновническим столом), приводимый Печориным, Лермонтов вкладывает опыт всей своей жизни. Лермонтову и его героям «было бы совершенно дико и непонятно то преувеличенное почтение к мысли, идее, теории, которое получило такое яркое выражение в знаменитом «я мыслю, следовательно, существую» Декарта, равно как и многие другие блестящие страницы истории философии. «Я мыслю» – из этого еще ничего не следует. Мысль, идея есть лишь зачаток действия и сама по себе отнюдь не может служить доказательством или мерилом существования. Существование самой мысли еще нуждается в доказательство, которое дается обнаружением ее в действии» .
Жребий Чаадаева, Станкевича, Сатина и других людей 1820 и 1830-х годов, ушедших в область отвлеченного мышления и отстранившихся от всякого действования, так же мало привлекал Печорина, как и шумный жребий военных «действователей» типа Паскевича.
В словах Печорина о «жажде власти», пишет Д.Н. Овсянико-Куликовский, «было бы ошибкой видеть свидетельство о том, что Печорин – натура глубоко-эгоистическая и хищная, которой чужды простые человеческие сочувствия, – человек как бы антисоциальный. Напротив, другие люди с их страданиями и радостями безусловно необходимы ему, он не может обойтись без них, без участия в их жизни, как многие эгоцентрические натуры. Он человек с ярко выраженным и очень активным социальным инстинктом. Ему для уравновешения его гипертрофированного «я», потребны живые связи с людьми, с обществом, и всего лучше удовлетворила бы этой потребности живая и осмысленная общественная деятельность, для которой, у него имеются все данные: практический ум, боевой темперамент, сильный характер, умение подчинять людей своей воле, наконец честолюбие» .
Замечательно одно из признаний Печорина (запись 13 июня): «Я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда на страже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерение, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание из хитростей и замыслов, вот, что я называю жизнью».
Христианское отношение к врагам изложено в Евангелии от Матфея: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, делайте добро ненавидящим вас и молитесь за причиняющих вам зло и изгоняющих вас»


(гл. 5, ст. 25; точнее – стих 44. Вообще следовало бы сильнее акцентировать антихристианскую идеологию Печорина: при полном знании христианских заповедей и текстов Библии, он словно уже не пытается жить по Христу. – А.А.).

Отношение Печорина к врагам, – наоборот, таково, что если б Печорин был деятелем революции, его отношение к врагам, – волевое, деятельное, боевое, – получив верную социальную направленность, было бы образцовым для революционера. Но Печорин замкнут в сфере личной жизни, и его активность расходуется впустую.
Чувствуя в себе «силы необъятные» и не видя им выхода в достойном их действии, Печорин почти с ужасом спрашивает себя (запись 13 июня; или 5 июня, по новой хронологии. – А.А.):
«Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее, как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титюлярными советниками...»


Яркое это противопоставление восходит к «Княгине Лиговской»: «Красинский непременно будет великим государственным человеком, если не останется вечным титюлярным (именно такое написание предпочитает Лермонтов) советником», причем слова эти принадлежат и там Печорину. Титулярный советник – чин 9 класса, постоянный атрибут темы маленького человека: «Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник? Почему именно титулярный советник?» («Записки сумасшедшего», а также см. «Шинель» Н.В. Гоголя). Этот чин имел А.С. Пушкин, что подчеркивает несоразмерность личности и общественной иерархии. Так, Печорин имеет самый низший офицерский чин 14-го класса – прапорщик, равен коллежскому регистратору, пушкинскому Самсону Вырину; Максим Максимыч имеет чин 10 класса, равный коллежскому секретарю; титулярными были из литературных героев еще Макар Девушкин, Мармеладов, Федор П. Карамазов; известен романс на слова П. Вейнберга: «Он был титулярный советник, она – генеральская дочь» – А.А.

Такой участи с ужасом опасался самому себе 20--летний Лермонтов: «Моя будущность, блистательная на вид (он только что был произведен в гвардейские офицеры, что дало ему доступ в высшее общество),-– в сущности, пошла и пуста. С каждым днем я все больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет со всеми моими прекрасными мечтаниями и ложными шагами на жизненном пути; мне или не представляется случая или не достает решимости» .
Эпоха реакции «условия и дух времени не благоприятствовали сколько-нибудь широкой и независимой общественной деятельности. Печорин поневоле остался не у дел, откуда его вечная неудовлетворенность, тоска и скука. Понятно, что ему психологически необходимо было создать себе некоторый суррогат деятельности. И он тратит свои силы попусту – в любовных интригах, в похождениях разного рода, в будировании и т. д., заменив жизнь игрою в жизнь, деятельность – спортом. На этом пути, конечно, душа большого человека мельчает, изнашивается и неудивительно, если в ней обнаружатся уклоны в патологическую сторону» .
Печорин не мог и не хотел переменить своей природы, в основе которой лежали воля и действенность.
Печорин, в противоположность Онегину, всюду – действователь, участник и возбудитель происшествий. На Кавказских водах Онегин, израсходовавший всю свою действенность на случайную историю с Ленским, «глядит на дымные струи», да «мыслит грустью отуманен: – Зачем я пулей в грудь не ранен?» Печорин на тех же водах завязывает трагическую историю, сам получает рану и другого ранит насмерть. В Тамани Онегин спокойно пролежал бы в мазанке контрабандистов, чистя ногти и зевая над каким-нибудь романом в ожидании корабля, – Печорин ввязался в историю и едва не погиб. С Вуличем Онегин не держал бы рискованного пари и вряд ли похитил бы Бэлу. Печорин – весь действие и, как дрожжи, он всюду вносит брожение: перевернул благополучное гнездо контрабандистов, поднял бурю в стакане пятигорских и кисловодских вод, увез и погубил Бэлу, стал косвенной причиной смерти ее отца, толкнул в абреки Азамата и Казбича, замутил честное безмятежие Максима Максимыча, вызвал Вулича на страшное пари.
Но вся эта действенность Печорина ему же самому представляется, в строгие часы самоанализа, каким-то пустым и праздным кипением воли и сил, единственным результатом которого являются горести и беды – для тех, с кем встречается Печорин, и новая тоска для него самого.
Печорин спрашивает себя (13 июня): «Неужели, мое единственное назначение на земле – разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние. Я был необходимое лицо пятого акта; невольно – я разыгрывал жалкую роль палача или предателя».
Подобное же признание Печорин делает в «Тамани»:
«И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов. Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие, и – как камень едва сам не пошел ко дну». Такую роль – «необходимого лица 5 акта» – Печорин сыграл в «Бэле», в «Фаталисте», в судьбах Бэлы и Вулича.
Это свойство Печорина – вносить бурное брожение в застоявшиеся заводи жизни – у него общее с мятежно-разочарованными отщепенцами европейского Запада. Так, о своем Рене Шатобриан сообщает то же, что Печорин о себе: «Брошенный в мир, как великое зло, он распространял свое гибельное влияние на окружающих... Всюду, где он появлялся, он сохранил несчастия... Он не мог пристать к берегу, чтобы не поднять бури». Герой романа Альфреда Мюссе (1810–1857) «Исповедь сына века» (1836) признается: «Делать зло. Такова была роль, назначенная мне провидением» .
На всем протяжении своего романа Лермонтов тщательно отмечает все проявления волевого начала личности Печорина.
Печорин изображен страстным охотником, любящим тревоги и опасности кавказской охоты не меньше, чем любили их его литературный потомок Оленин («Казаки» Л. Толстого) и кавказские офицеры – Л.Н. Толстой и его сверстники. Эта любовь к охоте подчеркивает волевое, деятельное начало в характере Печорина. Его предшественник в ряду «лишних людей» Онегин, лишенный этого начала, даже на деревенском безделье и от скуки не становится охотником: чтобы сражаться со скукой, в его ленивой руке не ружье, а биллиардный кий. Другие «лишние люди» – Тентетников («Мертвые души»), Обломов, Лаврецкий («Дворянское гнездо»), Рудин, Бельтов («Кто виноват?» Герцена) – все в этом отношении схожи с Онегиным, а не с Печориным.
Властность отличает собой отношения Печорина к женщинам. Он смело и открыто признается (16 мая):
«Я никогда не делался рабом любимой женщины; напротив, я всегда приобретал над их волей и сердцем непобедимую власть, вовсе об этом не стараясь».
Эта черта резко отделяет Печорина от других «лишних людей»: Онегин, Елецкий («Наложница» Боратынского), Обломов, Рудин и другие «лишние люди» Тургенева, наоборот, уступают женщине власть «над их волей и сердцем».
Печорин подчеркивает эту особенность своего отношения к женщинам, когда признается, что «не любит женщин с характером», с «упорным характером». «Их ли это дело!» – восклицает он.
В этом признании Печорина выражен характерный взгляд мужчины-повелителя и подчинителя женщины. Первоначально, в черновой рукописи, Печорин признавался, что не любит женщин с «упрямым характером»; перемена эпитета «упрямый» на «упорный» переменила психологическую характеристику: упрямство – недостаток, встречаемый обычно у людей безвольных, упорство – достоинство твердого волевого характера; сам Печорин упорен, но не упрям. Свойство властного, подчиняющего влияния на женщин роднит Печорина с Дон-Жуаном Байрона.
«Дон-жуанизм» Печорина – один из немногих выходов его страсти к «действию» и «властвованию» – выходов, суженных и искривленных глухим безвременьем. Сам Печорин, будучи не в силах отдать себе отчета, зачем он «так упорно добивается любви молоденькой девочки» – княжны Мери – признавал, что «неспособен безумствовать под влиянием страсти», «смотрит на страдания и радости других», значит, и на любовь женщины, только «как на пищу, поддерживающую» его «душевные силы». «Погоня за все новою и новою любовью с целью насладиться душевными движениями, еще неиспытанными, – так разрешилась активная энергия Печорина, т. е. в направлении дон-жуанства... Только, увы, и его коснулся нож анализа и потому это не то непосредственное дон-жуанство, которое еще не знает полноты счастливой любви и которое поэтому может до нее подняться, напротив, это сознательное дон-жуанство, знающее о лучшем, но неспособное его усвоить, благодаря внешним условиям, делающим человека лишним, и внутренним условиям демонической натуры. Печорин несчастен, хотя его никто не отвергает, ни Вера, ни Мери, ни Бэла» . Можно бы дать подтверждение этой черты Печорина на фактах биографии самого Лермонтова. Достаточно свидетельства гр. Е.П. Ростопчиной: «Не имея возможности нравиться, он решил соблазнять или пугать и драпировался в байронизм, который был тогда в моде. Дон-Жуан сделался его героем, мало того, его образцом; он стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости... Он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстройство партий, находящихся в зачатке, и для того он представлял из себя влюбленного в продолжении нескольких дней» . После свидания с Лермонтовым в ордонанс-гаузе в апреле 1840 г. В.Г. Белинский писал В.П. Боткину: «Мужчин он презирает, но любит одних женщин, и в жизни только их и видит. Взгляд чисто Онегинский. Печорин – это он сам, как есть» .
Властолюбие и «дон-жуанизм» Печорина были главным пунктом, на котором сосредоточила свое нападение критика правого лагеря при появлении романа, пытавшаяся доказать вредность Печорина для общественного развития. С.П. Шевырев писал в «Москвитянине»: «Апатия, следствие развращенной юности и всех пороков воспитания, породила в нем томительную скуку, скука же, сочетавшись с непомерною гордостью духа властолюбивого, произвела в Печорине злодея» .
В.Г. Белинский резко возражал Шевыреву и другим схожим обвинителям Печорина (в статье 1840 г.): «Какой страшный человек этот Печорин! – Потому что его беспокойный дух требует движения, деятельность ищет пищи, сердце жаждет интересов жизни, потому должна страдать бедная девушка. – «Эгоист, злодей, изверг, безнравственный человек...» хором закричат, может быть, строгие моралисты. Ваша правда, господа, но вы-то из чего хлопочете? за что сердитесь?.. Вы предаете его анафеме не за пороки, – в вас их больше, и в вас они чернее и позорнее, – но за ту смелую свободу, за ту желчную откровенность, с которой он говорит о них... Этому человеку нечего бояться; в нем есть тайное сознание, что он не то, чем самому себе кажется, и что он есть только в настоящую минуту. Да, в этом человеке есть сила духа и могущество воли, которых в вас нет; в самых пороках его проблескивает что-то великое. Ему другое назначение, другой путь, чем вам... Его страсти – бури, очищающие сферу духа; его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь... Пусть он клевещет на вечные законы разума, поставляя высшее счастие в насыщенной гордости; пусть он клевещет на человеческую природу, видя в ней один эгоизм; пусть клевещет на самого себя, принимая моменты своего духа за его полное развитие и смешивая юность с возмужалостью, – пусть!.. Настанет торжественная минута, и противоречие разрешится, борьба кончится, и разрозненные звуки души сольются в один гармонический аккорд».
Белинский верно понял, что все противоречия, которые разрывают личность Печорина, не могут уменьшить природной силы, составляющей основу его личности. Еще вернее понял критик-демократ, что основное устремление Печорина, никак не оформленное политически, направлено, тем не менее, к живой действенности и свободе, враждебным мертвому покою дворянско-царской России. Считая Печорина врагом этого «покоя» (ср. признание Лермонтова в «Родине», 1841: «ни слава, купленная кровью, ни полный гордого доверия покой... не шевелят во мне отрадного мечтанья»), правая критика в лице Шевырева силилась доказать, что «пигмей зла», Печорин, как характер, не присущ русской жизни, а есть только «призрак, отброшенный Западом». Имея это в виду, Белинский горячо защищал и органичность, и прогрессивность явления Печорина.
«Славный был малый, смею вас уверить; но только немножко странен», – говорит Максим Максимыч про Печорина.
Даже на взгляд захолустного штабс-капитана, характер Печорина соткан из противоречий и противочувствований: Максим Максимыч подметил резкую беспричинную сменяемость противоположных поступков и чувствований Печорина и не нашел объяснения его эмоциональной неуравновешенности. Ум и чувство, воля и настроение находятся у Печорина в разладе. Сторонним наблюдателям кажется, что в нем живут два, три, четыре человека с разными характерами. Сам Печорин признавал, что в нем заключены «два человека»:
«Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки со строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его» («Княжна Мери»).
«Это признание обнаруживает всего Печорина, – говорит Белинский в статье 1840 г. – В нем нет фраз, и каждое слово искренно. Бессознательно, но верно выговорил Печорин всего себя. Это человек не пылкий юноша, который гоняется за впечатлениями и всего себя отдает первому из них, пока оно не изгладится и душа не запросит нового. Нет! Он вполне пережил юношеский возраст, этот период романтического взгляда на жизнь; он уже не мечтает умереть за свою возлюбленную, произнося ее имя, завещая другу локон волос, не принимает слова за дело, порыв чувства, хотя бы самого возвышенного и благородного, за действительное состояние души человека. Он много перечувствовал, много любил и по опыту знает, как непродолжительны все чувства, все привязанности; он много думал о жизни и по опыту знает, как ненадежны все заключения и выводы для тех, кто прямо и смело смотрит на истину, не тешит и не обманывает себя убеждениями, которым уже сам не верит... Дух его созрел для новых чувств и новых дум, сердце требует новой привязанности: действительность – вот сущность и характер всего этого нового. Он готов для него; но судьба еще не дала ему новых опытов, и, презирая старые, он все-таки по ним же судит о жизни. Отсюда это безверие в действительность чувства и мысли, это охлаждение к жизни, в которой ему видится то оптический обман, то бессмысленное мелькание китайских теней. Это переходное состояние духа, в котором для человека все старое разрушено, а нового еще нет и в котором человек есть только возможность чего-то действительного в будущем и совершенный призрак в настоящем. Тут-то возникает в нем то, что на простом языке называется и «хандрою», и «ипохондриею», и «мнительностью», и «сомнением», и другими словами, далеко не выражающими сущность явления, и что на языке философском называется рефлексиею... В состоянии рефлексии человек распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за ним и судит о нем. Тут нет полноты ни в каком чувстве, ни в какой мысли, ни в каком действии: как только зародится в человеке чувство, намерение, действие, тотчас какой-то скрытый в нем самом враг уже подсматривает зародыш, анализируя его, исследует, верна ли, истинна ли эта мысль, действительно ли чувство, законно ли намерение и какая их цель, и к чему они ведут, – и благоуханный цвет чувства блекнет, не распустившись, мысль дробится в бесконечность, как солнечный луч в граненом хрустале; рука, подъятая для действия, как внезапно окаменелая, останавливается на взмахе и не ударяет...» Эти противоречия характера Печорина, отсутствие в нем крепкой цельности, объясняются противоречиями, характеризующими жизнь его класса – дворянства – в середине XIX столетия.
Сам Печорин рассматривает свою неустойчивость, свою двойственность как тяжелую болезнь.
«Я сделался нравственным калекой, – говорит он, – одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого» (11 июня).
«Выражение «нравственный калека» у Лермонтова равносильно выражению «психический калека» (противополагается «физическому калеке») и вовсе не указывает на безнравственность Печорина. Это галлицизм: словом «нравственный» переведено франц. moral в смысле «психический» .
Печорин глубоко сознает свою двойственность: та «половина его души», которую он готов объявить даже «не существовавшей», в действительности продолжает существовать в состоянии анабиоза – жизненного оцепенения: ее силам нет выхода. Жить – в смысле действовать – для него возможно только другой «стороной души» – той, которая «к услугам каждого», потому что ее действия – светское честолюбие, дон-жуанство, обязательный дэндизм и т. д. – доступны и понятны каждому из людей общего с Печориным социального круга.
Из «двух половин» своей души Печорин, судя самого себя, более снисходителен ко второй половине – ко «второму человеку», живущему в нем: «мыслящему и судящему» первого, живущего. Этим вторым своим человеком Печорин кровно близок Белинскому, Герцену и другим людям 40-х годов. Как в них, в нем неумолчно раздаются внутренние вопросы, тревожат его, мучат, и он в рефлексии ищет их разрешения, подсматривает каждое движение своего сердца, рассматривает каждую мысль свою.


В.А. Мануйлов приводит следующее сопоставление: «В этом отношении большой интерес представляет отрывок из записной книжки К.Н. Батюшкова, относящийся еще к 1817 году: «Недавно я имел случай познакомиться с странным человеком, каких много... Ему около тридцати лет. Он то здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь завтра – ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока. Лицо у него точно доброе, как сердце, но столь же непостоянное» (Батюшков К.Н. Соч. М.: Гослитиздат, 1955. С. 401). Подводя итоги описанию героя, Батюшков констатирует: «В нем два человека... оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю» (там же, с. 401–402). Все это напоминает признание Печорина: «Во мне два человека...» и слова автора из Предисловия к «Журналу Печорина»: «„Да это злая ирония!” – скажут они. – Не знаю». Следует отметить, что Лермонтов не мог знать заметок Батюшкова. Оба писателя пришли к близким формулировкам, вникая в психологию современника» (с. 220).
Вместе с тем, есть и существенная разница в раздвоении личности. У Батюшкова – продолжим цитату – «В нем два человека. Один добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил…» – есть ли этот человек в Печорине?.. Примечателен и такой образ в записках Батюшкова: раздвоение как присутствие белого и черного человека («который из них, белый или черный?»); это тоже отражает известную литературную линию «черного человека». Нельзя и не отметить важное указание Батюшкова в конце этого фрагмента о двойничестве: «Это я! Догадались ли теперь?». Так что не должно вводить в заблуждение начало рассуждений «недавно я имел случай познакомиться…» – это знакомство с самим собой. (Цитаты приведены по: Батюшков К.Н. Сочинения. Архангельск, 1979. Сс. 351–353.)
Совпадение из области фразеологии позволяют также предполагать какой-то общий источник, а не автономное творчество. Слова «во мне два человека» встречаются часто, но поиск тем сложнее, чем более удален источник. Так, это выражение встречалось во французской литературе – у А. де Мюссе, А. де Кюстина, Г.Флобера. Говорить об именно литературном первоисточнике мы пока не можем. Широко оно представлено и в более молодых текстах, но и здесь едва ли очевидно обращение именно к Лермонтову. Эти слова встречались и у Д. Голсуорси, и у Расула Гамзатова, и у покойного американского «рэппера» Тупак Амару Шакур… Из какого же источника они пришли в каждом конкретном случае – судить надо особо.
Но многие устойчивые выражения или образы восходят к библейским текстам. Вот и образ раздвоенного человека – устойчивый мотив посланий апостола Павла. Не отсюда ли, из текстов, впитанных с детства, этот сложившийся и повторяющийся образ: «Посему мы не унываем; но если внешний наш человек и тлеет, то внутренний со дня на день обновляется» (2 Кор., 4, 16); «Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; Но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного» (Рим., 7, 22–23); «Да даст вам, по богатству славы Своей, крепко утвердиться Духом Его во внутреннем человеке» (Еф., 3, 18). См. также: 1 Пет., 3, 3; Пс., 44, 14. – А.А.


«Он сделал из себя самый любопытный предмет своих наблюдений и, стараясь быть как можно искреннее в своей исповеди, не только признается в своих истинных недостатках, но еще и выдумывает небывалые или ложно истолковывает самые естественные свои движения...

И ненавидим мы и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови!..

Печорин есть один из тех, к кому особенно должно относиться это энергическое воззвание благородного поэта, которого это самое и заставило назвать героя романа героем нашего времени» (Белинский).
Еще теснее устанавливается связь Печорина с людьми 40-х годов в сопоставлении его слов с общей характеристикой поколения, сделанной Герценом: «Отличительная черта нашей эпохи есть grübeln, мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем... Некогда действовать; мы переживаем беспрестанно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами, и с другими, – ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось испытующему взгляду критики. Это болезнь промежуточных эпох» .
В «Фаталисте» Печорин гневно обрушивается на свое поколение и на себя самого за то, что «равнодушно переходим от сомнения к сомнению», за то, что скитаемся «по земле без убеждений и гордости». Эти нападки целиком совпадают с обвинениями, высказанными Лермонтовым в «Думе» (1838). Из этих обвинений (и самообвинений) особенно важно одно: «Мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни дли собственного счастья». В «Думе» этому соответствует:

К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию – презренные рабы.

Под «великими жертвами для блага человечества» вряд ли возможно разуметь что-нибудь иное, кроме политической борьбы, приводящей к революции: только при этом понимании приобретают полный смысл два последние стиха отрывка, приведенного из «Думы»: «рабство пред властию», «малодушие пред опасностью» и есть недуг последекабрьского поколения дворянства, склонившего колени пред Николаем I и в испуге отрекшегося от всякой связи с теми, кто 14 декабря поднял знамя восстания.
В признаниях Печорина ясно созвучие стихам Лермонтова: «Я истощил и жар души и постоянство воли , мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книги» .
Многие признания Печорина совпадают с мыслями, выраженными П.Я. Чаадаевым в его «Философическом письме»: «Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя. И если мы иногда волнуемся, то отнюдь не в надежде на какое-нибудь общее благо, а из детского легкомыслия, с каким ребенок силится встать и протягивает руки к погремушке, которую показывает ему няня...
Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили.
Ни одна великая истина не вышла из нашей среды» .
В ночь перед дуэлью с Грушницким Печорин записывает в свой журнал: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? Для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные... Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений – лучший цвет жизни».
Перед ожидаемой смертью Печорин признает итог своей жизни и деятельности равным нулю.
Печорин, как и Онегин, представляет собою самый законченный тип «лишнего человека», т. е. человека, не находящего себе никакого дела в историческом «сегодня» и не оказывающего ни малейшего прогрессивного воздействия на свою жизненную среду. Превосходя Онегина волевым началом своей натуры и остротою своего самоанализа, Печорин этой силой своего критицизма, направленного на самопознание и на суд над самим собой, сближается с младшей группой дворянской интеллигенции 1830–1840-х годов.
Печорин был «лишний человек» для освободительного течения русской жизни, для дела демократии и крестьянского освобождения, которое стояло на дороге истории; для этого дела были не «лишни» другие люди младшей группы его поколения: Герцен, Огарев; но истинными делателями его явились уже люди 50--х годов: Чернышевский, Добролюбов и др.


Выражение лишний человек стало столь популярным, и именно в описанном здесь значении, с появлением статей А.И. Герцена «Very dangerous» (1859) и «Лишние люди и желчевики» (1860). Вероятно, Герцен ориентируется на «Дневник лишнего человека» И.С. Тургенева (1850). См. нашу статью «Тема лишнего человека в русской классике»: «Темы русской классики». М., 2000. – А.А.

Но тот же Печорин был «лишний» и для Николая I и его империи подневольного сна: он был слишком беспокойный человек, чтобы быть не лишним в этом обломовском хозяйстве рабов и господ, управляемом «мундирами голубыми». Эта двусторонняя «лишность» была особым историческим уделом Печориных. В этом была трагичность их личной судьбы, с непревзойденной остротой и правдой переданная Лермонтовым в его гениальном романе.

С.Н. Дурылин представил весьма полный очерк личности Печорина. Стоит дать в конце некое резюме сказанному.
Лишним можно посчитать Печорина именно в отношении к николаевской эпохе (которая, кстати, должна быть оценена по достоинству), но не к самому феномену жизни: даже Герцен подчеркивал глубокое значение характера Печорина как общечеловеческого явления.
Как личность Печорин лишен прежде всего двух качеств: цельности и зрелости. В нем чрезвычайно большой потенциал личности, но не итог ее развития. Этого развития в конце концов не хочет и сам герой, с оттенком суицида идущий к смерти. Поэтому мнимая зрелость Печорина – это только «зрелость» рано умершего ребенка. Ср.: «А смешно подумать, что на вид я еще мальчик…» и столь частые у Печорина обращения к образу ребенка, в том числе испугавшее его в детстве предсказание гадалки – о смерти.
Его записи слов Вернера надо придать полную глубину: «Я убежден только в одном… В том, что рано или поздно, в одно прекрасное утро я умру». Только в одном! И на этом всепоглощающем идейном фоне становятся ничтожными все духовные ценности, остается только чувственное, независимое от убеждения, отношение к жизни – в противоположность мысли о смерти, образу смерти... Поэтому Печорин – герой чувства и воли, поступка, но не носитель духовных откровений. Чувственная его сторона сильна, даже если он ее и преувеличивает в своих записях: любопытство наблюдателя, слияние с природой, бешеная скачка, риск, кровь, тяга к убийству и насилию, наконец половое удовлетворение и множество его сублимаций – чрезвычайно яркий, но все же ограниченный круг устремлений Печорина. Даже половое его чувство остается незрелым – без стремления к отцовству, к браку… Дальше переживаний своего обособленного «Я» Печорин не идет, поскольку сама смерть видится ему сугубо индивидуальным, только его и касающимся актом.
Его философия и мораль могли бы казаться чем-то ребяческим, как и нигилистское отношение к науке, религии, обществу и отечеству, семейственности и проч., если бы не весомость и величие постоянной мысли о смерти как единственной истине. Своего рода заведомо, сознательно безнадежным сопротивлением этой мысли становится постоянное самоутверждение личности, доказательства своей значимости и воли – мелочные, приведенные чаще всего в контрасте с величием смерти (вроде манипуляций нарочито слабейшими людьми, часто так младшими к его возрасту, а также зверьми и вещами! Провести перед лицом юной Мери лошадь, покрытую дорогим ковром, – приятная выдумка Печорина… А как здорово подговорить мальчишку Азамата украсть у своего отца любимого козла! Или погонять кабана! Или вырядиться черкесом и смущать народ…). Но под знаком смерти Печорину вообще безразлично, как он проживет на свете, и все его дерзости – уступка чувствам, причем заведомо никчемная. В каком-то смысле окаменевший от фатализма Вулич величественнее Печорина.
Любовные победы Печорина, кроме истории с Бэлой, лишь выписаны им же самим на бумаге и неубедительны даже психологически, это больше мечты, чем факты. Не надо искать в Печорине и никакой полноты мировоззрения: всякое мировоззрение ничтожно перед идеей смерти. Печорин не блещет даже образованием, скорее всего за плечами у него что-то вроде пансиона, а не университета, широта познаний в литературе очевидна, но не идет дальше перечня цитат, приводимых чаще всего лишь с оттенком острого парадокса. Происхождение избавило его от необходимости труда и дало возможность быть предельно свободным, оставив один на один с мыслью о смерти. Искусство он и ценит как средство забвения и как нечто сродни самой вечности (высказывает даже косвенную надежду на загробное существование и – иронично – на благодарность поэтам в том мире). Единственной всепоглощающей и убедительной его чертой становится сочинительство – точно творение вечного художественного мира в противовес смертной реальности: вот в этом-то призрачном мире Печорин, как и его автор, достигли вечности, избежали смерти, живы до наших дней. Здесь виден большой дар слова (естественно, переданный ему Лермонтовым), но Печорин не становится и художником, махнув рукой на свои творения и устремляясь на восток – к вожделенной смерти. Он словно хочет сократить путь к смерти и – каким-то образом достигает этого: как он умер, столь еще юным, и от чего, и что настало после – остается его самой великой тайной и самым сильным местом в романе о нем, гениально облеченным в несколько лапидарных слов рассказчика! – А.А.


III. НАРУЖНОСТЬ ПЕЧОРИНА

Портрет Печорина – центральное место повести «Максим Максимыч». Для его внутренних контуров собраны здесь черты, разбросанные по четырем остальным повестям, составляющим «Героя нашего времени». Внешние линии, штрихи и краски портрета Лермонтов заимствовал в значительной части с самого себя.
Сличение набросанного офицером-путешественником (т.е. повествователем, чье имя и положение не ясны в романе; в журнальной повести он значился офицером. – А.А.) портрета Печорина с зарисовками и эскизами Лермонтова в воспоминаниях о нем подтверждает это заимствование. «Он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине» – утверждает И. Тургенев. Однако, перенеся на Печорина некоторые собственные черты, Лермонтов придал им оттенок усталости, утомленности, жизненной исчерпанности. «Он был среднего роста, – начинает офицер-путешественник свою зарисовку Печорина, – стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить, все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными».
Печорин из «Княгини Лиговской» «был небольшого роста, широк в плечах, вообще нескладен и казался сильного сложения, неспособного к чувствительности и раздражению». Товарищ Лермонтова по юнкерской школе А. Меринский отмечает: «невысокого роста, широкоплечий, он не был красив, но почему-то внимание каждого, и не знавшего, кто он, невольно на нем останавливалось» .
И.С. Тургенев называет «фигуру» Лермонтова «приземистой» с «сутулыми широкими плечами»; И.И. Панаев подтверждает: «Он был небольшого роста, плотного сложения» . Из этих собственных черт Лермонтов отдал Печорину рост, широкие плечи, крепкость сложения, но вместо «нескладности», «сутулости» и «приземистости» наделил его «тонкой талией». Впрочем, «нескладность» Лермонтова остается под сомнением: Боденштедт отмечает в Лермонтове такую «ловкость» движении, «будто он был вовсе без костей, хотя плечи и грудь у него были довольно широкие» . «Пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно-чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека» – эта зарисовка платья Печорина живо напоминает заметку Фр. Боденштедта, встретившегося с Лермонтовым в 1840 г.: «Одет он был не в парадную форму: на шее небрежно повязан черный платок; военный сюртук не нов и не до верху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести белье. Эполет на нем не было» .
«Его (Печорина) запачканные перчатки казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке» – зарисовывает офицер-путешественник.
Лермонтов разделяет здесь мнение Байрона, что маленькие руки – вернейший признак аристократическою происхождения. В 4 песне «Дон-Жуана» (октава XV) читаем про Дон-Жуана и Гаидэ: «Их маленькие, прекрасно сформированные руки свидетельствовали о равном достоинстве их крови» . Сам Байрон имел предрассудок гордиться своими красивыми маленькими руками и был доволен, когда Али-Паша увидел в этом доказательство знатного происхождения своего гостя. Такими же руками обладал сам Лермонтов: Боденштедт называет их «нежными и выхоленными».
Печорин «сидел, как сидит бальзакова 30-летняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала».
В романе О. де Бальзака (1799–1850) «Женщина тридцати лет» («La femme de 30 ans») читаем про героиню романа, маркизу д'Эглемон: «Манера, с какою маркиза опиралась локтями на ручки кресла и как будто играла своими пальцами, соединяя руки кончиками их; изгиб ее шеи; то, как свободно и небрежно держала она стан утомленный, но все-таки гибкий, как будто изящно переломившийся в кресле; то, как небрежно она держала ноги; беззаботность ее позы, ее движения, полные усталости, – все говорило, что у этой женщины нет интереса в жизни, что она совсем не знала радостей любви, но что о них мечтала, и что она склоняется под тяжестью воспоминаний, гнетущих ее память; все говорило, что эта женщина давно потеряла всякую надежду на будущее или на самое себя, что она ничем не занята и думает, что ничего не может быть там, где она видит пустоту».
Вызывая в памяти читателя всем известный в конце 1830-х годов бальзаковский образ, исполненный пресыщения и разочарования, Лермонтов подчеркивал этой параллелью глубокую разочарованность Печорина в жизни и его безнадежное неверие в будущее.
Улыбка и глаза Печорина составляют центр его портрета, зарисованного офицером-путешественником.
«В его улыбке было что-то детское... Белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный, благородный лоб... Несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были черные, – признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади».
Про улыбку Лермонтова Тургенев пишет, что его «взор странно не согласовался с выражением почти детски-нежных и выдававшихся губ». По наблюдению Боденштедта – «гладкие белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб» Лермонтова . М.Н. Лонгинов поправляет Боденштедта: «На самом деле у Лермонтова посреди темени был клок более светлых волос, почему некоторые считали его блондином. Волосы Лермонтова были темно-каштановые, почти черные. Вот почему другие называют его брюнетом» . А.П. Шан-Гирей вспоминает маленького Лермонтова – «с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, черных, как смоль» . Лермонтов сохранил за Печориным собственную двуцветность волос, только изменив их сочетание: у Лермонтова – «темно-каштановые, почти черные волосы» на голове с белокурым «клоком» надо лбом, у Печорина, наоборот, «белокурые волосы» на голове и черные брови и усы. У обоих – высокий прекрасный лоб («широкий и большой» у Лермонтова, по наблюдению Панаева). Лермонтов сам указывает, что эти особенности нужны ему, чтоб подчеркнуть аристократическое происхождение своего героя.
Глазам Печорина Лермонтов уделяет особое внимание. Они – центр его портрета; больше того: они сами – его портрет: «Они не смеялись, когда он смеялся... это признак или злого нрава, или глубокой, постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его – непродолжительный, но проницательный и тяжелый – оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно-спокоен».
Сходство глаз Печорина с глазами Лермонтова так велико, что некоторые мемуаристы (Тургенев, Меринский) прямо ссылаются на Печорина.
«Карим глазам» Печорина соответствуют по цвету глаза Лермонтова – «карие» (М.Е. Меликов), «темные» (Тургенев), «черные» (Шан-Гирей, Меринский, Панаев); в черновом автографе у Печорина – «черные глаза».
Описывая встречу с Лермонтовым на балу, Тургенев пишет: «Слова: «глаза его (Печорина) не смеялись, когда он смеялся» и т. д., действительно, применялись к нему (Лермонтову). Помнится, граф Ш. и его собеседница внезапно засмеялись чему-то; Лермонтов также засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих». Наблюдение Боденштедта сходно: «Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого человека». Необыкновенный фосфорический блеск глаз Печорина, властная приковывавшая сила его взора сейчас же вспоминаются, как только пробегаешь страницы воспоминаний о Лермонтове: «Он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остается для меня загадкой. Глаза эти с умными, черными ресницами, делавшими их еще глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они бывали ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова» . Убийца Лермонтова, Мартынов, утверждает: «Обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное; но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами, или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте, зрачки же передвигались справа налево, и эта безостановочная работа с одного человека на другого производилась иногда по нескольку минут сряду. Ничего подобного я у других людей не видал» .
Взгляд Печорина, «проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса». Это же впечатление выносили многие от глаз Лермонтова: школьный товарищ Меринский («взгляд его глаз, как он сам выразился о Печорине, был иногда тяжел»), Тургенев («их тяжелый взор»), Ю. Самарин («его взор тяжел и чувствовать на себе этот взор утомительно»). «Лермонтов знал силу своих глаз и любил смущать и мучить людей робких и нервических своим долгим и пронзительным взглядом» (И. Панаев).
Портрет Печорина, вобрав в себя многие наружные черты самого Лермонтова, весь выдержан в тоне портрета аристократа, человека старой дворянской породы, выраженной как в физических признаках («маленькая рука», «благородный лоб»), так и во внешнем обиходе («ослепительно-чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека»). Этот тон зарисовки Печорина человеком одного с ним класса продолжается и в его самозарисовке в «Княжне Мери»: это тон самого Лермонтова, делающий Печорина образом автобиографически-емким. Однако Лермонтов всячески удерживал себя от романтизации Печорина и вытравлял из текста романтические налеты. В черновике, за сравнением Печорина с бальзаковской женщиной, следовало большое дополнительное сравнение: «Если верить тому, что каждый человек имеет сходство с каким-нибудь животным, то, конечно, Печорина можно было сравнить только с тигром. (То ласковый, гибкий, уклончивый, игривый, то жестокий и бешеный и всегда убегающий общества себе подобных). Сильный и гибкий, ласковый и мрачный, великодушный или жестокий, смотря по внушению минуты, всегда готовый на долгую борьбу, иногда обращенный в бегство, но не способный покориться, не скучающий один в пустыне с самим собою, а в обществе себе подобных требующий (желающий) беспрекословной покорности, по крайней мере, таким, казалось мне, должен был быть его характер физический, то есть тот, который зависит от наших нервов и от более или менее скорого обращения крови. Душа – другое дело; душа или покоряется природным склонностям, или борется с ними, или побеждает их. От этого – злодеи, толпа и люди высокой добродетели. В этом отношении Печорин принадлежал к толпе, и если он не стал ни злодеем, ни святым, то это я уверен – от лени». Все это сложное сравнение вычеркнуто за романтическую изысканность. Зарисовка Печорина должна быть проста и самопоказательна. Такой она и стала в романе.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Еще первым исследователям жизни и творчества Лермонтова было ясно, что Печорин замыкает собой целый ряд творческих образов поэта – от героя «Исповеди» до Арбенина («Маскарад»), – и что нитью, соединяющей все эти образы, являются переживания и мысли самого поэта.
Подведя итог изучению Печорина в его жизненном пути и в раскрытии его личности, уместно привести обобщающее наблюдение А.Д. Галахова над творчеством Лермонтова:
«Главные лица, выведенные поэтом, представляют поразительное между собой сходство, доходящее почти до тождества. Можно сказать, что это один и тот же образ, являющийся в разных возрастах и ролях, в разные времена и у разных народов, под разными именами, а иногда и под одним именем. Поэт изображает его с одной стороны или со многих; рассматривает многие действия из его жизни или один только факт; берет одну способность духа или многие способности... Саша Арбенин оказался бы в зрелом возрасте точно таковым, каковыми оказались двое других Арбениных, Радин, Печорин; и наоборот, эти последние в возрасте детском походили бы как нельзя больше на Сашу Арбенина. Равным образом все эти лица, Арбенины, Радин, Печорин, будучи европейцами, служат подлинниками азиатцев – Измаила, Хаджи-Абрека, Мцыри, которые, в свою очередь, могли бы сделаться образцами для своих подлинников. Боярин Орша и Арсений, люди XVI века, ярко отражаются в своих потомках – Печорине и Арбенине, жителях XIX века, современниках Лермонтова. Семнадцатилетняя Нина, в «Сказке для детей», имеет такое же значение между женщинами. Факт, рассказанный в жизни любого лица (например, Мцыри), относится к одной категории с целым рядом фактов из жизни другого (например, Печорина): по первому можно определить второе и наоборот... Одна частность указывает целое, один момент – все течение жизни, одна стихия – весь состав духа, указывает не только в сфере одного и того же характера, но и в сфере всех прочих: ибо эти прочие равны ему...
Творя идеал (точнее сказать: образ. – С.Д.), воплощающий в себе понятие о современном человеке, поэт вместе с тем рисовал и самого себя, подходящего под это понятие... «Тоска, тяготеющая над умом», грудь, «опустошенная тоскою», этой развалиной страстей, «душа, безжизненная и вместе гордая», – вот признаки, общие героям и певцу их... Лермонтов положительно обнаруживает свою родственную связь с любимым идеалом (образом. – С. Д.). Обрисовав в «Сказке для детей» характер Нины, этой как бы родной сестры Арбениных, Печориных и Радиных, он замечает:

Такие души я любил давно
Отыскивать по свету на свободе:
Я сам ведь был немножко в этом роде...

Родственное отношение, существующее между образами Арбенина, Печорина, Измаила и других, существует также между ними и творцом их.
Они зеркало его самого, и он сам верное их отражение и воспроизведение» .
Но как ни близко отражает заключительный из этих образов – Печорин – мысль и жизненный уклад самого Лермонтова, между Лермонтовым и его героем не стоит и не может стоять знак равенства.
По замечательному определению Белинского, в своем романе Лермонтов «объективировал современное общество и его представителей». «Герой нашего времени, – утверждал великий критик (письмо к В.П. Боткину от 13 июня 1840 г.), – должен быть таков. Его характер – или решительное бездействие, или пустая деятельность».
А.М. Горький с большой глубиной сказал о Лермонтове и Печорине и их взаимоотношениях.
«Между ним и его автором нет уже того полного слияния в одно лицо, которое мы находим между Пушкиным и Онегиным. Чем это объясняется? Прежде всего тем, что Лермонтов – сам недопетая песня и не успел весь высказаться. Печорин был для него слишком узок, следуя правде жизни, поэт не мог наделить своего героя всем, что носил в своей душе, а если бы он сделал это – Печорин был бы неправдив. Иначе говоря – Лермонтов был и шире и глубже своего героя. Пушкин еще любуется Онегиным, Лермонтов уже относится к своему герою полуравнодушно, Печорин близок ему, поскольку в Лермонтове есть черты пессимизма, но пессимизм в Лермонтове – действительное чувство, в этом пессимизме ясно звучит презрение к современности, отрицание ее, жажда борьбы и тоска и отчаяние от сознания одиночества, от сознания бессилия. Его пессимизм весь направлен на светское общество» . Как Печорин, Лермонтов мог бы сказать про себя: «Я чувствую в душе моей силы необъятные», но в то время, как Печорин не находил и до конца не нашел выхода этим силам, Лермонтов находил и нашел исход этим поистине «необъятным силам» в гениальном творчестве, в поэзии, которую он осознавал как гражданский подвиг гнева и протеста.
Поэзия Лермонтова была его великим делом, его борьбой за счастье и свободу народа.

 

Дурылин ГНВ Кавказ и кавказцы

Кавказ и кавказцы в романе Лермонтова

I

Действие романа происходят на Северном Кавказе, в середине 1830-х годов. Исторический фон, на котором Лермонтов развертывает эпизоды из жизни Печорина – война с горцами. Сам Печорин, как и другие видные действующие лица романа: Грушницкий, Максим Максимыч, безыменный автор «Путевых записок», Вулич и многие другие являются офицерами, непосредственными участниками войны царской России с кавказскими горцами. В повести «Бэла» выведен, с другой стороны, ряд кавказцев-горцев из тех племен, с которыми велась тогда война на Северном Кавказе, – причем в лице Казбича Лермонтов изображает одного из представителей исторически сложившегося типа борца против русских завоевателей – абрека. В той же повести «Бэла» Лермонтов рисует, с одной стороны, жизнь и быт русской крепости на так называемой «Кавказской линии», с другой стороны – горский аул. В повести «Фаталист» изображена казачья станица на той же линии. В «Бэле» и «Максиме Максимыче» находим изображение Военно-Грузинской дороги со всеми особенностями передвижения по ней в немирное время. Небольшой военный порт зарисован Лермонтовым в повести «Тамань». Офицерское общество, отдыхающее и лечащееся «на водах» после военных экспедиций выведено в повести «Княжна Мери». В разговорах действующих лиц романа беспрестанно встречаются рассказы, рассуждения и отзывы о горских племенах Кавказа, находившихся в состоянии войны с Россией или недавно завоеванных ею. В романе разбросаны там и тут сведения о жизни, национальных особенностях и воинских свойствах черкесов, чеченцев, кабардинцев, осетин, шапсугов, сведения о так называемых «мирных горцах», об абреках и т. д.
Для понимания жизненной обстановки, в которой происходит действие романа Лермонтова и среди которой раскрываются все особенности характера Печорина, необходимо сопоставить те черты и контуры, через которые историческая действительность (Северный Кавказ 1830-х годов) проступает в романе Лермонтова, с подлинной действительностью.
Еще Петр I начал завоевание берегов Черного и Каспийского морей, стремясь присоединить к России богатые земли Кавказа.
В 1801 г., при Александре I, изнуряемая опустошительными набегами со стороны правителей Турции и Ирана, присоединилась к России Грузия, за нею последовали Мингрелия (1803) и Имеретия (1804). При Александре же I перешел под власть России Азербайджан, при Николае I присоединена была Армения, и таким образом «закрепила царская Россия свое господство в Закавказье. Высокие Кавказские горы отделяли новые владения от остальной России. В этих горах жили воинственные горцы. Их никто не мог подчинить» .
Устраивая и обеспечивая пути в новые закавказские владения, царская Россия неминуемо должна была вступить в борьбу с горскими племенами, через земли которых проходили эти пути. «Скрываясь в ущельях и лесах, прекрасно зная родные горные места, свободолюбивые горцы упорно боролись за независимость и шаг за шагом защищали свою землю».
Война царской России с кавказскими горцами длилась свыше 60 лет, потребовав неисчислимых жертв, и закончилась победой русских войск лишь в 1864 г.
Особой напряженностью отличалось наступление царской России на горцев в 1810–1827 гг. Тогда «главнокомандующим Грузией» и командующим войсками на Кавказе был известный боевой генерал, участник суворовского похода в Италию и войны 1812 года, Алексей Петрович Ермолов (1772–1861), «бешеный шайтан», как прозвали его горцы.
«При Ермолове», «при Алексее Петровиче» (ср. подобные выражения в устах Максима Максимыча) – это было, с точки зрения кавказского офицерства, эпохой наибольших успехов русского завоевания. В 1830-х годах, когда происходит действие «Героя нашего времени», успех русского наступления в глубь Кавказских гор был сильно приостановлен, а кое-где и парализован удачными действиями горцев, объединившихся для отпора царской России в начале десятилетия вокруг Гази Мухаммед, а с середины десятилетии вокруг знаменитого Шамиля, который сумел сплотить горские племена для 25-летней планомерной и часто победоносной борьбы с русскими войсками. Вполне попятно, что в 1830-х годах в русской офицерской среде «ермоловская эпоха» вспоминалась как вожделенное время военных успехов.
Ермоловский план покорения Кавказа требовал неуклонного внедрения в глубину страны, но с продвижением вперед лишь после прочного «замирения» местностей и народностей. Ермолов энергично проводил «Кавказскую линию», которая цепью крепостей, казачьих станиц, укреплений, кордонов и сторожевых постов должна была соединить Черное море с Каспийским; пройдя по берегам рек Кубани, Лабы, Малки, Терека, Сунжи, она должна была сжать огнем наступления все племена Кавказа. «Замирение» Кавказа Ермолов начал в 1818 г. с Чечни – на восточном фланге создаваемой им линии. Против горских племен Ермолов применял военный террор. «Прежде всего он созвал старшин надтеречных чеченцев и заявил им, что если они через свои владения пропустят хищников, то их аманаты (заложники. – С.Д.) все до одного будут повешены. «Мне не нужны мирные мошенники, – выбирайте любое – покорность или ужасное истребление» .
Декабрист Н.И. Лорер рассказывает о встрече с последователем ермоловской системы покорения Кавказа, генералом Зассом: «Я заметил ему, что мне не нравится система войны, и он мне тогда же отвечал: «Россия хочет покорить Кавказ во что бы то ни стало. С народами, нашими неприятелями, чем взять, как не страхом и грозой?.. Тут не годится филантропия, и А.П. Ермолов, вешая беспощадно, грабя и сожигая аулы, только этим и успевал более нашего. Еще до сих пор имя его с трепетом произносится в горах, и им пугают маленьких детей». В поддержание проповедуемой Зассом идеи страха, на нарочно насыпанном кургане у Прочного Окопа, при Зассе, постоянно на пиках торчали черкесские головы, и бороды их развевались по ветру. Грустно было смотреть на это отвратительное зрелище» . Ермоловские приемы покорения Кавказа вызывали одобрение не только в военно--дворянских кругах 1820–1830-х годов, но и в представителе либеральной буржуазии, Н.А. Полевом, печатавшем в своем «Московском Телеграфе» утверждение такого рода: «Только инстинктом страха кровожадные звери могут содержимы быть в повиновении... В скалах Кавказа дикий хохот и смертное хрипение душимой жертвы были бы ответом на филантропические восклицания» .
Противоположные голоса раздавались в 1830--х годах редко и слабо. К голосам Лорера и Пушкина, говорившего в «Путешествии в Арзрум» о необходимости внести в горы начатки просвещения и культуры, можно присоединить голос декабриста барона А.Е. Розена, тянувшего на Кавказе лямку солдата и приравнивавшего ермоловские военно--административные методы к методам завоевателей, истреблявших население Средней и Южной Америки. «Мы подражали прежнему старинному образу действий: как Пизарро и Кортес, перенесли мы на Кавказ только оружие и страх, сделали врагов еще более дикими и воинственными, вместо того, чтобы приманить их в завоеванные равнины и к берегам рек различными выгодами, цветущими поселениями» . Эти отдельные голоса протеста тонули в одноголосице дворянско--буржуазного хора, признававшего ермоловский террор единственным верным средством утвердить русское владычество на Кавказе. Кавказ должен быть завоеван и присоединен России, в 30-х годах это стало неоспоримой истиной для правительства и политически-ведущих классов – дворянства и буржуазии. С развязною откровенностью «штатский» аппетит к Кавказу выражен в «Поездке в Грузию» : «Страна гор, ущелий, дикой свободы, страна развалин древности и витающего невежества, очаровательная, наделенная всеми да рами природы, обильная историческими воспоминаниями Грузия представляет соотечественникам нашим пространное поле деятельности, как чиновникам выгодами службы, так и негоциантам видами прибыльной торговли с сопредельными провинциями Персии и Турции». Подводя итоги 60-летней войне за обладание Кавказом, офицер главного штаба кавказской армии, Ростислав Фадеев, видный военный писатель, писал: «Кавказская армия держит в своих руках ключ от Востока... С Кавказского перешейка Россия может достать всюду, куда ей будет нужно... Для России Кавказский перешеек – вместе и мост, переброшенный с русского берега в сердце азиатского материка, и стена, которою заставлена Средняя Азия от враждебного влияния, и передовое укрепление, защищающее оба моря: Черное и Каспийское».
Давая исчерпывающую характеристику той глубоко реакционной, насильнической роли, которую играла царская дворянско-капиталистическая Россия в истории, И.В. Сталин говорил в своих лекциях «Об основах ленинизма» (1924):
«Царская Россия была очагом всякого рода гнета – и капиталистического, и колониального, и военного, – взятого в его наиболее бесчеловечной и варварской форме. Кому не известно, что в России всесилие капитала сливалось с деспотизмом царизма, агрессивность русского национализма – с палачеством царизма в отношении нерусских народов, эксплоатация целых районов – Турции, Персии, Китая – с захватом этих районов царизмом, с войной за захват? Ленин был прав, говоря, что царизм есть «военно-феодальный империализм». Царизм был средоточием наиболее отрицательных сторон империализма, возведенных в квадрат» .
Из этой замечательной ленинско-сталинской характеристики становится особенно ясен насильнический характер русского колониального натиска на Азию и в особенности на Кавказ и прилегающие страны.
Генерал Ермолов, правивший Кавказом в 1816–1827 гг., явился ранним и наиболее прямым проводником жестокого напора на вольный Кавказ, продиктованным русским царизмом.
Внедряясь в глубину Кавказа, сталкиваясь с многочисленными его народами, царская Россия, ни в какой мере не считаясь с особенностями их истории, национальности и культуры, стремилась превратить их в безликую, планомерно эксплоатируемую человеческую массу колониальных владений.
Говоря о положении национальностей в царской России и называя, в числе других народов, группу горцев Северного Кавказа: чеченцев, кабардинцев, осетин, черкесов, ингушей, карачаевцев и балкарцев, И.В. Сталин пишет: «Политика царизма, политика помещиков и буржуазии по отношению к этим народам состояла в том, чтобы убить среди них зачатки всякой государственности, калечить их культуру, стеснять язык, держать их в невежестве и, наконец, по возможности русифицировать их. Результаты такой политики – неразвитость и политическая отсталость этих народов» .
Сообразно с этими установками царской политики на Кавказе, в среде русского офицерства было распространено отношение к горским народам как к дикарям, стоящим или вне культуры, или на самых низших ее ступенях.
Лермонтов, исторически верно наделив своего Максима Максимыча безоговорочным восхищением перед Ермоловым, столь же верно заставил его высказывать отношение к туземцам Кавказа, свойственное «ермоловцам». У русского штабс-капитана находится только одно общее определение для всех великих и малых народностей завоевываемого Кавказа: «ужасные бестии все эти азиатцы». По упрошенной квалификации Максима Максимыча, все туземцы Кавказа разделяются на «преглупый парод» и на «разбойников»; к первым, для примера, принадлежат осетины, ко вторым – кабардинцы. Но те и другие – одинаково – «плуты» и «мошенники».
В повести «Бэла» в описании бедного жилища и скудного быта осетин, делаемого офицером, автором записок, и особенно в суждениях об осетинах Максима Максимыча сквозит отзвук того приговора к небытию, который выносила народностям Кавказа надменность новых колониальных завоевателей. Гвардеец-повествователь со своим отзывом об осетинах: «жалкие люди!» лишь немногим уступает решительному приговору армейского штабс-капитана над целой народностью: «Преглупый народ! ничего не умеют, неспособны ни к какому образованию».
Отзыв Максима Максимыча – это групповой отзыв колониальных завоевателей. Вот что читаем у современного Лермонтову путешественника, писавшего в либеральном журнале: «Множество осетинцев встретило нас за версту от крепости (Владикавказа. – С. Д.) с предложением найма лошадей до завала, до Тифлиса и проч. Можно бы порадоваться возбужденной промышленности в полудиком народе, но взгляд на неопрятную их бедность возбуждает мысль, что причиною их торопливости выискивать легчайший труд, в надежде получить большую плату, есть отвращение от трудолюбия, лень – остаток прежней буйной их жизни» .
Схожий отзыв об осетинах встречаем у другого современника: «Живущие под снеговыми вершинами отличаются свирепостью и разбоем. Жители северной стороны Кавказа... несколько мирнее». Однако автор находит уже и некоторое историко-географическое оправдание для «лености» и «хищности» осетин: «Осетия... образована из узких ущелий между высокими горами... Бедность и недостаточность в самых необходимых потребностях жизни, как напр. в соли, принуждают их к насилию» .
Военный историк, писавший в 1870-х годах, вынужден уже признать полностью чуть намеченные здесь причины нищеты и забитости осетин: «Заключенные в своих ущельях, выходы из которых были заперты, осетины были отрезаны от всего мира и одичали... Малая производительность почвы большей частью горной Осетии довела население до крайней бедности. Осетины всегда терпели недостаток не только в соли, но даже и в насущном хлебе... Осетины бедны, почти голы или до последней степени плохо одеты; живут в землянках или развалившихся башнях. Всеобщая бедность царствует между осетинами». И, «несмотря на бедность», русский генерал – историк 1870-х годов – вынужден возразить русским офицерам 1830-х годов: «осетин всегда весел», а не рабски уныл .
Однако и в 1870-х годах историк русской военной колонизации Кавказа «забывает» прибавить, какую долю угнетении и нищеты внесло в исторический жребий осетинского народа именно русское завоевание. Что «жалкость» и «глупость» осетин «присочинены» завоевательской близорукостью лермонтовских офицеров, явствует из сличения их отзывов с отзывом Пушкина («Путешествие в Арзрум», 1829), наблюдавшего осетин в ту же пору: «Осетинцы самое бедное племя из народов, обитающих на Кавказе; женщины их прекрасны... У ворот крепости встретил я жену и дочь заключенного осетинца. Они несли ему обед. Обе казались спокойны и смелы». В 1829 г. Пушкин, проезжавший в тех же местах, где путешествовал Максим Максимыч, писал: «Не доходя до Ларса, я отстал от конвоя, засмотревшись на огромные скалы, между коими плещет Терек с яростью неизъяснимой. Вдруг бежит ко мне солдат, крича издали: «не останавливайтесь, ваше благородие, убьют!» Дело в том, что осетинские разбойники, безопасные в этом узком месте, стреляют через Терек в путешественников. Накануне нашего перехода они напали таким образом на генерала Бековича, проскакавшего сквозь их выстрелы».
Из приведенного отрывка из «Путешествия» Пушкина явствует, что и в 1830-х годах осетины не прекращали борьбы с русскими завоевателями, подвергая обстрелам и нападениям Военно-Грузинскую дорогу. Все это резко противоречит уверениям лермонтовского штабс-капитана, что у рабских осетин «и к оружию никакой охоты нет». Насколько справедлив оказался другой его приговор, что осетины «не способны ни к какому образованию», явствует из того, что в автономной (с 1924 г.) Северной Осетии к 1934 году была достигнута сплошная грамотность: всеобщее обучение введено в 1930 г., причем 60% педагогов – осетины. В области имеются 4 вуза, 2 научно-исследовательских института, 7 рабфаков, 8 техникумов и издается 12 газет (из них лишь одна на русском языке). Все это достигнуто при советской власти: в 1913 г. в Осетии было лишь 12% грамотных и лишь несколько начальных школ .
5 июля 1937 г. на Чрезвычайном VII съезде Советов в Северной Осетии была утверждена Конституция Северо-Осетинской АССР и установлено обязательное семилетнее образование .
С презрением отзываясь об осетинах, лермонтовский штабс-капитан, скрепя сердце, вынужден признать военную доблесть за некоторыми другими горскими народами, во всем остальном приравнивая их к тем же осетинам, обреченным, по его мнению, на историческое небытие: «Уж по крайней мере наши кабардинцы или чеченцы хотя разбойники, голыши, зато отчаянные башки».
Этот отзыв Максима Максимыча о боевых качествах кабардинцев сходен с отзывом, вложенным Лермонтовым в уста типового кавказского офицера в очерке «Кавказец»: «О горцах он вот как отзывается: «Хороший народ, только уж такие азиаты! Чеченцы, правда, дрянь, зато уж кабардинцы просто молодцы; ну, есть и между шапсугами народ изрядный, только все с кабардинцами им не равняться, ни одеться так не сумеют, ни верхами проехать, хотя и чисто живут, очень чисто» .
Во всех записках о кавказских войнах кабардинцев хвалят за их храбрость и за изящество и даже роскошь их воинского наряда. Принадлежа по классификации Н.Я. Марра к «западному (адыгейскому) ответвлению северо-кавказских яфетидов», кабардинцы, населявшие большую и малую Кабарду (по pp. Малке и среднему Тереку), представляли самое многочисленное и воинственное из горских племен Северного Кавказа, державшее в зависимости своих соседей – осетин, ингушей, абазинцев и пр. Для своих горских соплеменников и соседей, а также для терских казаков, кабардинцы являлись законодателями в деле вооружения и одежды, верховой езды, воинских наезднических приемов и т. п. Яркий образ удалого кабардинца Лермонтов дал в «Дарах Терека» (1839).

Он в кольчуге драгоценной,
В налокотниках стальных:
Из Корана стих смятенный
Писан золотом на них.
Он угрюмо сдвинул брови
И усов его края
Обагрила алой крови
Благородная струя;
Взор открытый, безответный,
Полон старою враждой;
По затылку чуб заветный
Вьется черною космой.

В наши дни кабардинцы объединены в автономную Кабардино-Балкарскую область, получившую в 1934 г. орден Ленина за первенство в соревновании автономных республик, областей и краев в деле экономического и культурного строительства.
Но все признания за горцами храбрости, не могут истребить в кавказском офицере следов его основного воззрения на противников как на какое-то отребье человечества, – и тот же Максим Максимыч, признающий военную доблесть за кабардинцами, произносит такое суждение о черкесах, под которым он разумеет вообще горцев: «Помилуйте! да эти черкесы известный воровской народ: что плохо лежит, не могут не стянуть: другое и не нужно, а все украдет...»
Отзыв штабс-капитана – о самодовлеющем «воровстве» «черкесов» – опять типичный групповой отзыв из стана завоевателей: опорочивание целой народности – сознательный прием борьбы с ней. Образец подобного опорочивающего приговора находим в цитированной «Поездке и Грузию»: «Черкес имеет всю жестокость кровожадного зверя, превосходя его в лукавстве. Неголодный тигр не бросается на человека; он ищет скрыться от врага, которого ненавидит; черкес напротив: он нападает внезапно, грабит все, что найдет на пленнике, и, если пленник не представляет никаких видов его алчности, т. е. не может предложить ему большой цены за свой выкуп, или не может работать в ауле, черкес убивает его, не взирая на пол и возраст. Умерщвляет ли тигр из одного удовольствия умертвить? Только черкес способен на бесполезное злодеяние» .
В подобных отзывах и суждениях русских военно-дворянских и буржуазных кругов содержался тот обвинительный «приговор» горским народностям, который как бы уполномачивал завоевателей присуждать к «наказанию» целые народности Кавказа.
В числе присужденных к этому «наказанию» истреблением были и чеченцы, которых Максим Максимыч обзывает «разбойниками, голышами», хотя и не может не признать их мужества и храбрости («отчаянные башки»). Однако история отменила этот приговор.
«Пять лет тому назад, 15 января 1934 г., две народности Кавказа – чеченцы и ингуши, родственные по своему языку, культуре и быту, объединились в одну автономную Чечено-Ингушскую область. 5 декабря 1936 г. область была преобразована в Автономную советскую социалистическую республику. История Чечено-Ингушетии – это десятилетия кровавой борьбы свободолюбивого парода против колонизаторов и национальной буржуазии, являвшейся опорой царизма.
Неузнаваемой стала Чечено-Ингушетия за годы советской власти.
За колхозами республики государственными актами закреплено на вечное пользование свыше 400 тысяч гектаров земель. 92,7 процента крестьянских хозяйств объединены в колхозы.
Создана крупная нефтяная промышленность... Заново создана пищевая, легкая, химическая и местная промышленность.
Под солнцем Сталинской Конституции пышно расцвела национальная по форме и социалистическая по содержанию культура чечено-ингушского народа. До революции в Чечено-Ингушетии было 3 школы. Сейчас в 342 начальных и средних школах обучается более 118 тысяч детей. Высшие учебные заведения, техникумы, рабфаки ежегодно готовят сотни инженеров, техников, учителей и др.»
То просвещение, о котором Пушкин мог лишь мечтать для кавказских горцев, пришло к ним с водворением советской власти на Кавказе. С 1917 г. началась новая эра в жизни горских народов, о которых писал Лермонтов.

II

Где происходит действие «Бэлы»? К какому горскому племени принадлежат Бэла, Азамат, Казбич?
На прямой вопрос офицера-путешественника Максиму Максимычу: – «А вы долго были в Чечне?» – он получает утвердительный ответ: «Да, я лет десять стоял там в крепости с ротою у Каменного брода».

В комментариях В.А. Мануйлова отмечено, что Каменный брод – это крепость, находившаяся на реке Аксай, на Кумыкской равнине, построенная в 1825 году. Ныне это аул Аксай, территория Дагестана, близ границы с Чечней. В этой ли крепости и произошла история с Бэлой? Кажется, Дурылин предполагает, что события в повести отнесены к другой крепости, собственно в Чечне. Выражение Максима Максимыча «за Тереком» можно отнести и к Каменному броду, тогда и семья Бэлы, вероятно, будет принадлежать к кумыкам, а не чеченцам. Эта версия и развита в комментарии Мануйлова. В пользу Каменного брода говорит то, что Максим Максимыч стоял там лет десять, т.е. не менее, чем до 1835-го года, если он попал туда сразу с основания крепости (тогда надо рассчитывать, что и Лермонтов имеет в виду год основания крепости, не смещает его к более раннему времени). Мог ли Максим Максимыч стоять еще и в другой крепости?.. Также мы узнаем, что Печорин за подарками Бэле посылает в Кизляр, а это ближе от Каменного брода, чем от крепостей на реке Сунже…
Дурылин же, видимо, опирается на то, что рассказ о Печорине М.М-ч начинает со вторичного указания на крепость, причем менее определенного – не Каменный брод, а нечто за Тереком: логичнее предположить, что тогда это уже другая крепость, не Каменный брод (Печорин именует ее лишь буквой N, а что мешает повторить название?). Больше соответствует этому и описание местности вокруг, где упомянута безымянная мелкая речка, в то время как р. Аксай, на которой крепость Каменный брод, сравнительно крупная река. Близко расположены кремнистые возвышенности, которые соединялись с главной цепью Кавказа: похоже, это южнее, чем Каменный брод. Кроме того, в истории с Бэлой упомянуты именно чеченцы. Словом, полной ясности здесь не достигнуто, каждая из версий имеет свои основания, но интерпретация романа, а именно оценка авторской осведомленности о деталях кавказской жизни, будет меняться от решения этого вопроса. Это мы и увидим далее. – А.А.


Другое признание того же штабс-капитана: «Я тогда стоял в крепости за Тереком» указывает на левый восточный фланг Кавказской линии, на Чечню: крепость «за Тереком» могла быть только на Сунженской линии или еще южнее в глубь Чечни. Это местоопределение подтверждают слова Печорина Бэле: «Разве ты любишь какого-нибудь чеченца? Если так, я тебя сейчас отпущу домой», т. е. к чеченцам же, так как родной дом Бэлы находился всего «верстах в шести от крепости». Сама Бэла, беспокоясь об ушедшем на охоту Печорине, опасается, что его «чеченец утащил в горы». Что действие «Бэлы» происходит именно в Чечне, на Сунженской линии, явствует и из жалобы Азамата, брата Бэлы: «Мой отец боится русских и не пускает меня в горы» – явный знак, что аул отца Азамата расположен в предгорьях Чечни, а мальчик стремится в вольный горный Дагестан, к Шамилю, вождю, объединившему горцев против русских. Все туземцы, герои «Бэлы», рассказывают о своей жизни, как о жизни чеченцев.
Один Максим Максимыч описывает происшествие в доме отца Бэлы, как случай у «черкесов», и на одно суждение Печорина о Бэле возражает: «вы черкешенок не знаете».
Между тем, черкесские племена жили не «за Тереком», а за Кубанью, не на левом, восточном, а на правом, западном, фланге Кавказской линии, – и географическое указание штабс-капитана резко противоречит его же этнографическому указанию.
Противоречие это разрешается тем, что под «черкесами» в обычном словоупотреблении 1820–1830-х годов, зачастую разумелись все вообще горцы Северного Кавказа, с которыми шла война, как под «татарами» подразумевались все вообще кавказцы мусульманского вероисповедания. В этом смысле и Печорин, верно определяющий, – как было указано, – национальность чеченки Бэлы, называет «черкешенками» обитательниц ее же родного аула.
Чеченцы, принадлежащие к «срединному, материковому ответвлению северо-кавказских яфетидов» , занимали до войны с русскими пространство между pp. Аксаем, Сунжей и восточной частью Кавказского хребта. Сунжа разделяет Чечню на Большую и Малую. Чечня, благодаря тучной почве, была житницей северного склона Кавказского хребта: продовольствие горских племен Восточного Кавказа (Дагестана) зависело от урожая на чеченских предгорьях. Еще до прибытия Ермолова на Кавказ делались попытки оттеснить чеченцев с плодородных предгорий в бесплодные горы, захватывая их земли под казачью колонизацию. Ермолов с 1818 г. повел последовательное наступление на Чечню; усиливая старую кордонную линию крепостей и казачьих станиц по Тереку, он добился перенесения «оборонительной (на деле: наступательной. – С. Д.) линии с Терека на р. Сунжу, причем все пахотные земли и пастбища вместе с мирными аулами переходили к русским» . Чеченцы, очутившиеся в западне крепостей и станиц между Тереком и Сунжей, должны были поневоле признать власть русских, превратившись в так называемых «мирных». Но борьба с вольной Чечней продолжалась. В 1826 г. Ермолов предпринял несколько экспедиции в глубь Чечни: производилась усиленная вырубка лесов, проводились просеки, прокладывались новые дороги, стирались с лица земли непокорные аулы. Чеченцам приходилось отступать в горные области, где земледелие почти невозможно: русская власть, согнавшая чеченцев с плодородных мест, подвергала голодной блокаде весь Дагестан.
Служба Максима Максимыча проходила в линейном пехотном батальоне, стоявшем в одной из крепостей по Сунженской укрепленной линии, в самое оживленное время борьбы Ермолова с чеченцами. Их храбрость и упорное мужество в борьбе с русскими вынуждают старого боевого офицера, при всем его презрении к «азиатам» и «голышам», на сочувственный отзыв: «головорезы», «молодцы». «Нынче, слава Богу, смирнее», – говорит штабс-капитан в 1838 г.: послеермоловское десятилетие (1827–1837), действительно, не сопровождалось сколько-нибудь приметными «делами» с чеченцами. Это затишье продолжалось до конца 1839 г. Требование России о поголовной выдаче оружия вызвало крайнее возбуждение среди воинственного чеченского народа. Имам Шамиль, объединив к этому времени горские племена Дагестана под своей властью, поднял против России отдельные племена чеченцев и к осени 1840 г. вся Чечня была объята восстанием. М.Ю. Лермонтову пришлось лично участвовать в действиях против чеченцев в Малой и Большой Чечне летом и осенью 1840 г., в том числе в кровопролитном сражении при р. Валерике (11 июля), описанном в послании к В.А. Бахметевой.
Боевым свойствам чеченцев генерал Д.В. Пассек много с ними воевавший, дает такую оценку:
«В Чечне неприятель невидим; но вы можете встретить его за каждым изгородом, кустом, в каждой балке. Только тот кусок земли наш, где стоит отряд; сзади, с боков, везде – неприятель. Наш отряд, как корабль, все разрежет, куда ни идет, и нигде не оставит следа, где прошел... Чеченцы способны к наезднической войне: они делают быстро внезапные нападения в наши пределы, пользуясь всяким случаем, чтобы напасть врасплох на фуражиров, на обоз, на партии; неутомимо тревожат наши аванпосты и цепи, т. е. ведут партизанскую войну» .
Крепость, в которой стояла рота Максима Максимыча и куда был отправлен Печорин после дуэли с Грушницким, – была построена среди недавно покоренного чеченского населения с целью удерживать его в повиновении русским властям и вместе с тем быть опорным пунктом для дальнейшего продвижения в глубь Чечни.
Максим Максимыч повествует: «Верст шесть от крепости жил один мирной князь».
«Мирны́ми» назывались чеченцы, черкесы и другие горцы, признавшие власть русских. Так как присяга горцев на верность русскому правительству всегда была вынуждена силой и никогда не давалась искренно, то твердой границы между «мирным» и немирным населением в действительности не существовало. Вот каковы были обязанности «мирного» туземного населения Чечни, по «приказу» генерала Ермолова: «В случае воровства на Линии селения обязаны выдать вора. Если скроется вор, то выдать его семейство. Если жители осмелятся дать и самому семейству преступника способ к побегу, то обязаны выдать его ближайших родственников. Если не будут выданы родственники, аулы ваши будут разрушены, семейства распроданы в горы, аманаты повешены. Если хищники прорвутся силою и будет доказано, что мирные не противились, или противились притворно, то деревни истребляются огнем, жен и детей вырезывают... Лучше от Терека до Сунжи оставлю пустынные степи, нежели в тылу укреплений наших потерплю разбой» .
Эти кровавые приказы не достигали цели: «мирно́е» население сливалось с немирны́м. Вот разговор двух кавказских офицеров, наблюдавших чеченцев в Екатеринограде, большом административном центре Линии: «А знаете ли, что большинство этих горцев – немирны́е и, при первом случае, станут стрелять в нас?.. – Как же позволяют им приезжать сюда?.. – Невозможно отличить их: узнаешь, что немирно́й, когда он выстрелит. Никакой контроль в этом невозможен. Если б даже вздумали впускать но билетам, то немирны́е будут являться с билетами мирны́х, не говоря уже о том, что такие строгости вредно отозвались бы на торговых и меновых сношениях с горским населением. – Но они могут узнавать все наши секреты по расположению и движению войск. – И узнают, и даже добывают у нас порох и ружейные патроны» . В «Записках декабриста» А.Е. Розенa, читаем о «мирных черкесах»: «Этим людям следовало дать всевозможные льготы и выгоды, оставить им пока их суд и расправу, не навязывать им наших судей-исправников... Пока не покорившиеся горцы видят, что покорные нам братья их ведут жизнь не лучше непокорных, до тех пор будут они противиться до последней крайности. В ермоловское время офицеры на Кавказе терпеть не могли мирных черкесов; они ненавидели их хуже враждебных, потому что они переходили и изменяли беспрестанно смотря по обстоятельствам, куда их звали страх или корысть или месть» .
Лермонтов исторически верно изобразил в «Бэле» трех «мирных» чеченцев. Самый лояльный из них и, по-видимому, действительно, «мирной» – «старый князь», отец Бэлы: высший зажиточный слой населения, как всюду и везде, легче всего мирился с чужим владычеством, так как меньше всего страдал от завоевателей, сохранявших за верхним слоем покоренного населения его господство над трудящимся народом. Русская власть, завоевывая Кавказ, стремилась переманить на свою сторону горских князей, ханов и беков, которые, при покорности русским властям, сохраняли свои титулы и владения и получали еще «милости» от царя.
Тем не менее «мирность» и верхнего слоя чеченского народа была вполне вынужденной: «Мой отец боится русских и не пускает меня в горы», – признается Казбичу Азамат, сын «мирного князя».
Сам удалец Азамат легко меняет положение «мирного» на славное в горах звание «абрека» (см. далее). Казбич – прямой враг русских, только прикрывающийся именем «мирного»: участвуя в набегах на казачьи станицы вместе с «немирными», он, на правах «мирного», ведет торговлю с русскими, посещая их крепости.
Отца Бэлы Максим Максимыч именует «князем»; сама Бэла с гордостью отзывается о себе: «я – княжеская дочь». Однако настоящих древних феодальных княжеских родов в Чечне не было. Обладая чем-то вроде дворянства, чеченцы представляли собой на деле пример первобытной демократии с остатками родового быта. «Не оспаривая выдуманной родословной, чеченец, пожалуй, расскажет вам происхождение каждой фамилии, но тут же непременно прибавит, что эти фамилии не княжеские и не владельческие, что все чеченцы равны между собой; что все они без различия дворяне, что князей никогда у чеченцев не было и что народ этот никогда и никем не был завоеван» .
Лермонтов изображает «старого князя», отца чеченки Бэлы, кунаком русского штабс-капитана Максима Максимыча, начальствующего в крепостце на Сунженской линии. «Мы были с ним кунаки...» – говорит Максим Максимыч.
Распространенный по всему Кавказу обычай куначества был своего рода страхованием жизни в эпоху нескончаемых племенных междуусобий, когда «каждый черкес, вступив в границы земель чужого ему владения, считался как неприятель или чужеземец. Он подвергался опасности быть убитым, ограбленным или проданным, как невольник, куда-нибудь на отдаленный восток. Чтобы не подвергаться этому, он должен был иметь в чужом обществе влиятельного покровителя – кунака, на которого мог бы положиться... Кунак (покровитель) и прибывший под его защиту были тесно связаны между собой и никто не мог обидеть клиента, не подвергаясь неизбежному мщению кунака... Куначество так вкоренилось в народную жизнь, что ни один черкес не считал возможным обойтись без кунака, который бы мог его выручить из беды в случае ссоры, драки, убийства и воровства. Кунаком, конечно, мог быть только князь или владетельный дворянин, словом, такое лицо, которого имя и влияние имели вес в горах... Каждый иностранец, без различия происхождения и веры, имевший влиятельного кунака в одном из черкесских обществ, был совершенно безопасен» .
Из покровительства кунакам-иностранцам исключались русские: как враги всего народа они находились под общим кровомщением. Однако по мере развития вольных и невольных сношений с русскими, куначество, особенно тайное, стало возможно и для русских. Многие русские офицеры (в их числе Лермонтов) куначествовали с горцами, уважая взаимную воинскую доблесть. В большинстве же случаев, под «куначеством» с русскими разумелся простой обычай гостеприимства и охраны личности гостя, – обычай, свято чтимый всеми горцами. В этом смысле, на Кавказе «каждый без различия имел право давать кров и приют (droit d'asile) своим единоземцам и оказывать покровительство иноплеменному гостю. В этом случае, хозяин, как кунак, ручается перед гостем за его безопасность, а перед своими за его проступок» .
В поэме «Измаил-бей» (1832) Лермонтов дал яркий пример закона гостеприимства, изобразив ночную встречу в горах Измаила с русским офицером, подошедшим к его костру. На вопрос Измаила: «Чего ты хочешь от меня?» – офицер опирается на закон гостеприимства:

«Гостеприимства и защиты»,
Пришлец бесстрашно отвечал:
«Свой путь в горах я потерял,
Черкесы вслед за мной спешили
И казаков моих убили,
И верный конь под мною пал.
Спасти, убить врага ночнова
Равно ты можешь! не боюсь
Я смерти: грудь моя готова,
Твоей я чести предаюсь!»
– Ты прав: на честь мою надейся!
Вот мой огонь: садись и грейся, –

отвечает ему Измаил; верный закону гостеприимства, он, несмотря на то, что узнает в офицере не только неприятеля своего народа, но и личного своего врага, дает ему ночной приют и поутру отпускает его невредимым. Получив свое содержание от широко распространенного горского обычая гостеприимства, слово «кунак» приобрело значение – приятель, добрый знакомый; в этом смысле его употребляет Максим Максимыч, называя «кунаком» и «старого князя», и Казбича. Приятельства русского офицерства с «мирными» черкесами и чеченцами, как бытового явления, Лермонтов коснулся в очерке «Кавказец»: «Он подружился с одним мирным черкесом, стал ездить к нему в аул. Чуждый утонченностей светской и городской жизни, он полюбил жизнь простую и дикую; не зная истории России и европейской политики, он пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного. Он понял вполне нравы и обычаи горцев, узнал по именам их богатырей, запомнил родословные главных семейств. Знает, какой князь надежный, и какой плут, кто с кем в дружбе и между кем и кем есть кровь. Он легко маракует по-татарски» Максим Максимыч оказывается именно таким «кавказцем». Он – кунак и «князю надежному», отцу Бэлы, и абреку, числящемуся в «мирных», Казбичу. Такое куначество, – попросту, поддерживание добрых отношений, – с различными элементами окружающего туземного населения было политически правильным приемом начальника гарнизона маленькой крепостцы, каким был Максим Максимыч. Так объясняет куначество и корреспондент «Московского Телеграфа»:
«Мы пишем почти каждому коротко знакомому: любезный друг, здешние черкесы, встретившись с человеком, которому продали вчера на 5 рублей, говорят: здорово, кунак. Знаю, да и всякий это знает, что слово «друг» у нас давно уж употребляется не в настоящем своем значении; но не знаю того, давно ли черкесы сделали из своего кунака такое же употребление» .
В обязанности местных представителей русской власти входил, под видом подарков кунакам, постоянный подкуп местных горских верхов всевозможными подарками.
При посещении старого князя, русских офицеров как почетных гостей проводят «со всеми почестями» в «кунацкую», особую горницу для приема гостей. «Сидят и спят в ней на земле, на камышовых цыновках, на коврах, на подушках и тюфяках, составляющих у гостеприимного черкеса самую значительную и самую роскошную часть его домашних принадлежностей. В кунацкой всегда есть, кроме того, медный кувшин с тазом для умывания... Кушанья подают на низких круглых столиках» .
Описывая свадьбу в доме старого князя, на которую были приглашены русские офицеры, Лермонтов не дает точного и последовательного этнографического описания чеченской свадьбы.
Длительный и сложный обряд ее он, ради художественной выразительности и экономии, весь умещает в один день, но притом не забывает ни об одном существенном элементе обряда, хотя делает ту основную ошибку, что свадьбу заставляет справлять в доме невесты, тогда как она справлялась у чеченцев в доме жениха. «Обычай всех встречных и поперечных приглашать на свадьбу», действительно был широко укоренен в Чечне: поезжане свадебного поезда захватывали в дом жениха всех, встретившихся на пути. Роль муллы в чеченской свадьбе была именно так скромна, как отметил Лермонтов; но свадьба не начиналась с него; лишь на четвертый день «мулла приступает к обряду венчания. Он состоит в чтении определенных молитв, слова которых должен повторять вслух жених». Угощенье бузой (кумыкское название хмельного пива из пшена, по-чеченски – не́хэ) характерно именно для мирных аулов, не строгих, благодаря общению с русскими, в соблюдении магометанской заповеди воздержания от опьяняющих напитков: «у немирных ничего этого нет» . Джигитовка, которой в чеченском свадебном обряде сопровождался привоз невесты в дом жениха, была одной из любимых забав воинственных горцев. В ней джигиты (удальцы-наездники) выказывали свою ловкость и удаль: «Наездники хватают шапки со своих товарищей, скачут вперед, те их догоняют; но вот шапка брошена вверх, раздались со всех сторон выстрелы и шапка уже более никуда не годится. Двадцать, иногда тридцать всадников бешено носятся по полю, показывая свою ловкость и смелость; на всем скаку они поднимают с земли разные вещи и своими грациозными движениями привлекают взоры молодых красавиц» . Описывая исполнение песни под трехструнную чеченскую балалайку, очевидец сообщает: «чеченец не пел, а только говорил в тон балалайке. Это было вроде нашего речитатива» . Содержанием этих речитативов, произносимых под музыку в кунацкой, бывали подвиги героев-батырей, но тут же слагались и импровизации на тему дня.
Появление «младшей дочери хозяина» – Бэлы – с приветствием русским гостям было знаком особого почета к ним. «Если гость был родственник или особо уважаемое почетное лицо, то к нему приходила дочь хозяина, а за нею приносилось блюдо с сушеными плодами и разными овощами. В некоторых обществах существовало обыкновение или патриархальный обычай, по которому дочь хозяина должна была умыть ноги странника» .


Таким образом, С.Н. Дурылин находит ряд этнографических неточностей, если речь идет о чеченцах: в присутствии титула князя, в описании свадебного обряда. Существует версия, что Лермонтов дает описание не чеченского быта, а кумыкского, что вполне оправдано в кавказской «географии» романа и снимает противоречия: но тогда крепость расположена на землях, где соседствуют кумыки и чеченцы. Итак, возможно, Бэла – кумычка, а не чеченка. См.: Виноградов Б.С. Горцы в романе Лермонтова «Герой нашего времени». – М.Ю. Лермонтов: Вопр. жизни и творчества. Орджоникидзе, 1963. С. 55–57. Повторим, что такое уточнение оправдано, если считать, что события «Бэлы» происходят в крепости Каменный брод. Дурылин же считает, что «крепость за Тереком», куда явился и Печорин, – это уже не Каменный брод, а иное место, «еще южнее в глубь Чечни». Поэтому версия о «кумыках» не должна воспроизводиться как указание на ошибку Дурылина (так это выглядит в комментарии В.А. Мануйлова). Аргументом в пользу кумыкской версии становится и строка Я нанял нашу духанщицу: она знает по-татарски...: язык кумыков относится к тюркским, и его порой называли именно татарским, в то время как чеченский принадлежит к иберийско-кавказским, нахской группе (См.: Языки народов СССР. Т. 4. М., 1967. Сс. 7, 190). Это существенное различие. Как тогда, на каком языке общаются чеченец Казбич и кумык Азамат? Впрочем, С.Н. Дурылин верно отмечает, что этнические наименования кавказцев в русской среде не отличались тонкой дифференциацией: все они то черкесы, то татары, и наименования Печорина или Максима Максимыча не являются научными терминами. – А.А.

III

Особое место в повести «Бэла» занимает Казбич. Вот как изображает его Максим Максимыч: «Я стал вглядываться и узнал моего старого знакомца Казбича. Он, знаете, был не то, чтоб мирной, не то, чтоб не мирной. Подозрений на него было много, хоть он ни в какой шалости не был замечен... Говорили про него, что он любит таскаться за Кубань с абреками и, правду сказать, рожа у него была самая разбойничья: маленький, сухой, широкоплечий... А уж ловок-то, ловок-то был, как бес! Бешмет всегда изодранный, в заплатках, а оружие в серебре».
Таков Казбич (Казбэк) – абрек – и характеристике русского офицера с передовой военной Линии. В 1840-х годах люди из дворянских и буржуазных кругов, приветствовавшие захват Кавказа и Закавказья, делают решительную попытку оспорить правдивость романтического изображения черкесов как «сынов вольности» (Пушкин, Марлинский, юноша Лермонтов) и утверждают, что черкесы – «низшая раса», враждебная культуре и цивилизации. В «Московском Телеграфе» читаем : «Поэтически украшенные описания черкесов и черкесского быта дают им занимательность, между тем как наружный вид первых, и отвратительное, возмущающее изображение последнего – обвиняют поэзию в тяжкой лжи!.. Желаете ли вы иметь прозаическое описание черкесов? Вот оно: необузданная алчность к корысти; отсутствие малейшего образования; дикая остервенелость, заменяющая храбрость; умеренность в пище; высочайшее терпение в достижении к преступной цели – кровавой добыче; сила, лукавство, мстительность, подлость – это нравственные и телесные качества сего вероломного народа! Человеческого он сохранил только наружность... Черкес человек, но полудикий – и он сильнее человека, взятого в образованном обществе: опасное преимущество, когда оно может употребляться во зло!» Этому внутреннему облику черкеса соответствует, в изображении сторонников превращения Кавказа в русскую колонию, его внешний облик: «Синевато-желтая бледность тощего лица, обросшего черною, густою щетиною; омертвелые губы; отверстый, иссохший, сгорающий рот... Это зверское лицо в половину закрыто... гнусной формы шапкою... Серый изорванный кафтан черкесского покроя совсем не имел той щеголеватости, какую мы стараемся придать ему. Икры ног, обтянутые какою-то кожею, давали ему сходство с сатиром... Вот вам прозою представленное изображение черкеса, врага гнусного и страшного, возбуждающего и презрение и ненависть видом своим, напоминающим олицетворенное злодеяние, многократно прощенное и беспрерывно повторяемое, несмотря на клятвы, присягу, обещания, залоги и наказание» .
Облик черкеса, рисуемый в журнале Полевого, вполне соответствует облику абрека Казбича в наброске Максима Максимыча. В точном соответствии с зарисовкой Максима Максимыча определял абрека и другой офицер-кавказец, Л.Н. Толстой: «Абреком называется немирной чеченец, с целью воровства или грабежа переправившийся на русскую, сторону Терека» . Абрек – вор, разбойник, преступник. Таково определение, перешедшее в словари дореволюционной России, со слов русского офицерства.
Сам Казбич говорит о себе: «Раз – это было за Тереком, я ездил с абреками отбивать русские табуны; нам не посчастливилось, и мы рассыпались, кто куда. За мной неслись четыре казака; уж я слышал за собою крики гяуров» – и дальше рассказывает об удалом прыжке от русских солдат. В ответ Казбич слышит от юного Азамата: «Ты добрый человек, ты храбрый джигит, а мой отец боится русских и не пускает меня в горы». В глазах чеченца Азамата, рвущегося на борьбу с русскими, абрек Казбич – герой. Дальнейшая участь Азамата рисуется русскому офицеру как участь одного из этих «добрых людей»: «Так с тех пор и пропал: верно пристал к какой-нибудь шайке абреков, да и сложил буйную голову за Тереком или за Кубанью». В изъяснении слова абрек В.И. Даль согласен с Азаматом и Казбичем: «Абрек – отчаянный горец, давший срочный обет или зарок не щадить головы своей и драться неистово» – конечно, драться с русскими; лишь производное значение слова абрек у Даля согласно с толкованиями русских офицеров: «беглец, приставший для грабежа к первой шайке» .
Абрек – это вооруженный всадник-набежчик, удалец-мститель, поклявшийся в вечной вражде к русским («гяурам»), будет ли это солдат, казак или простой поселенец, промышленник, торговец на землях, отнятых русскими у горцев. Абреки стремились нанести возможно больший экономический вред колонизаторам: угнать стада, разграбить караван, сжечь поселение, спалить хлеб в стогах или на корню. От правильно организованных горских вооруженных сил, ведших борьбу с русскими войсками, абреки отличались именно этим партизанским стремлением сокрушать экономическую мощь врага-завоевателя. То обстоятельство, что главный удар абреки устремляли на хозяйственные ценности русских, послужило для русских поводом считать абреков за простых разбойников. «Если вся чеченская масса народонаселения относилась к русским враждебно, то особенною ненавистью отличались абреки, которые бросали семью, род, дом и все близкое и отдавали жизнь на борьбу с гяурами. Интересна их клятва или присяга. «Я, сын такого-то, сын честного и славного джигита, клянусь... принять столько-то--летний подвиг абречества, – и во дни этих годов не щадить ни своей крови, ни крови всех людей (т. е. всех гяуров, всех русских. – С. Д.) и истреблять их, как зверя хищного... Если же не исполню клятвы моей, если сердце мое забьется для кого-нибудь любовью или жалостью, пусть не увижу гробов предков моих, пусть родная земля не примет меня, пусть вода не утолит моей жажды, хлеб не накормит меня» .
Об абреках читаем в записках офицера, современника Печорина: «Смелые, предприимчивые и хорошо знакомые с местностью, они водили к нам дальних горцев для грабежа и, когда им удавалось прорваться за нашу границу, жгли русские дома, угоняли скот и лошадей; убивали каждого встречного, захватывали детей и женщин. Наши пограничные казаки... в свою очередь, столкнувшись с абреками, когда сила брала, истребляли их до последнего человека... Ни казаки, ни черкесы никогда не просили и не давали пощады... Несмотря на все... предосторожности... черкесские абреки, весьма часто проходили небольшими партиями через кордонную линию или прорывались через нее в большом числе открытою силой, проникая в глубину края, к Ставрополю, к Георгиевску и в окрестности минеральных вод. Смелость их бывала в этих случаях изумительна и нередко удивляла даже самых привычных кавказских ветеранов» .
Подобное же изображение абречества находим в «Воспоминаниях о службе на Кавказе в начале 1840-х годов» М.Л. Ливенцова .
Сила абречества была так велика, что русскому командованию приходилось считаться с абреками как с воюющей стороной. Так, полковник Клюкки фон Клюгенау, вступив в 1832 г. в переговоры с объединителем Дагестана Гази-Мухаммед, предлагал ему объявить с посланным «ясно, не-двумысленно настоящее твое и абреков гимрийских и иргайских намерение»; и прислать «нескольких старшин из селений Гимры и Ирганоя и нескольких абреков» . Когда Кавказ был покорен, абреки-одиночки продолжали вредить русским, предпочитая смерть признанию русского владычества.
Лермонтов с исторической верностью дал в «Бэле» две характеристики абрека : ту, которая соответствовала действительности, он вложил в уста настоящего и будущего абреков – Казбича и Азамата, а ту, которую измышляло русское офицерство, – вложил в уста Максима Максимыча.
Однако и Максим Максимыч не смог утаить до конца истинного облика абрека как непримиримого бойца против врагов своего народа . Штабс-капитан завершает рассказ о Казбиче так: «Слышал я, что на правом фланге у шапсугов есть какой-то Казбич, удалец, который в красном бешмете разъезжает шажком под нашими выстрелами...»
Шапсуги , жившие между берегов Черною моря, южным скатом Главного хребта, долиной Адерби и Абхазией, отчаянно сопротивлялись русским вплоть до 1863 г., когда теснимые правым флангом русских войск, они получили приказ переселиться на Кубанскую равнину или выселиться в Турцию. В огромной своей массе шапсуги предпочли последнее (1864). У храбрых и непримиримых шапсугов племенное устройство было весьма демократично. В конце XVIII в. – «права и преимущества дворян уничтожены и всенародно объявлено равенство... Последствием переворота было то, что одни из дворянских фамилий оставили край и нашли убежище у соседей, а другие прибегли под покровительство русских... Законодательная и распорядительная власти имеют у шапсугов начало свое в народе: следовательно, и управление должно считаться демократическим» .
Если к шапсугам, непримиримым и непримирившимся врагам русских, действительно, попал Казбич, это означало, что он из положения полумирного, полуабрека перешел открыто и окончательно на сторону злейших врагов русского завоевания.
«Лошадь его (Казбича) славилась в целой Кабарде», – рассказывает Максим Максимыч.
Лошадь Казбича – Карагез (по-турецки: l'Qaragez, черноглазая) – является как бы второй половиной самого абрека: она – его друг, помощник в его лихих наездах на русские станицы; поэтому же для Максима Максимыча она &‐ «разбойничья лошадь». Важнейшим условием абреческих успехов являлось обладание превосходной, выносливой лошадью. Вот почему в глазах настоящего и будущего абреков – Казбича и Азамата – Карагез имеет такую исключительную ценность.
Русские власти отлично сознавали значение Карагезов для черкесов и чеченцев. Автор «Поездки в Грузию» требует, чтобы поселения горцев были отделены от Линии пустым пространством: «Пространные равнины за линиею казаков, и смерть тому из переселенных, кто появится вооруженный и на лошади: вот что необходимо. Сие запрещение употребления лошадей тем удобнее исполнить, что они служат черкесам единственно для поисков грабежа, добычи; для пашни же и всех домашних работ употребляются волы» . Борьба с выносливой и быстрой черкесской лошадью представлялась русским завоевателям чуть ли не менее важным, чем борьба с самими черкесами.


У С.Н. Дурылина сильна «героизация» Казбича, да и горцев вообще. К словам Максима Максимыча о том, как Казбич продавал добытых им баранов, следует привлечь, как это делает В.А. Мануйлов, следующий фрагмент:
«Чеченцы торговлей занимались мало и считали это занятие постыдным. В краю, где война была не что иное, как разбой, а торговля – воровство, разбойник в мнении общества был гораздо почтеннее купца, потому что добыча первого покупалась удальством, трудами и опасностями, а второго – одною ловкостью в обмане. Если чеченцу и случалось что-нибудь продавать, то он продавал без уступки».
«Горец знал, что если он приведет на базар в укрепление животное для продажи, то его оставят на три дня на испытании; не окажется ли оно ворованным. Если в промежуток этого времени действительный хозяин не являлся, тогда деньги, следовавшие продавцу, отдавались ему покупателем, а в противном случае животное возвращалось настоящему его хозяину» (Дубровин Н. История войны и русск. владычества на Кавказе. Т. 1. Кн. 1. СПб., 1871. С. 216–217 и 382).
В книге Дурылина есть ряд ссылок на процитированную книгу.
Тему коня в романе Лермонтова освещает А.Б. Галкин, см. Приложение. – А.А.


В изображении абреков Казбича и Азамата Лермонтов, в реальном плане, завершает свои многочисленные попытки изобразить горцев Кавказа, сделанные в романтическом плане.
Как я любил, Кавказ мой величавый,
Твоих сынов воинственные нравы
………………………………………….
И диких тех ущелий племена,
Им Бог – свобода, их закон – война.
(«Измаил-бей», 1832.)

Эту любовь к горским племенам Кавказа Лермонтов сохранил и в «Герое нашего времени»: она проступает здесь сквозь строго реалистический строй повествования.
Правдиво и исторически верно изображая отношение русского офицерства к своим противникам, Лермонтов-прозаик, за свое изображение горцев в своем романе, заслуживает того же отзыва, который вызван кавказскими поэмами Лермонтова:
«Кто, как Лермонтов – русский офицер, посланный против чеченцев, против кавказских народов, отличавшийся в боях храбростью и отвагой, кто, как он, сумел в своих стихах тонко, остро и с глубочайшим сочувствием рассказать о силе сопротивления горцев царизму, кто, как он, сумел вылепить скульптурные образы мужественных, храбрых, свободолюбивых горцев, не желающих покориться царскому владычеству?» .
В 1841 г., когда Лермонтов в последний раз возвращался на родину с Кавказа, он писал:

Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.

Строки эти принадлежат боевому офицеру, происходящему из старинного дворянского рода. Но этот офицер и дворянин отвергает здесь все, в чем официальная Россия царя и его слуг видела проявление любви к родине. Недавние победы Николая I над Персией и Турцией (1826–1829) и самая война с горцами Кавказа для Лермонтова представляется лишь пустой «славой, купленной кровью» русского народа и порабощаемых народов Кавказа. Эта слава – «не шевелит отрадного мечтанья» в Лермонтове.
Лермонтов любит родину «странною любовью», непонятной для Николая I и его споспешников: – любовь Лермонтова к родине – это любовь к ее великому народу, к ее неоглядным просторам с «дрожащими огнями печальных деревень», это любовь к свободе этого народа.
Лермонтов, по словам Н.А. Добролюбова, «умевши рано постичь недостатки современного общества, умел понять и то, что спасение от этого ложного пути находится только в народе. Доказательством служит замечательное стихотворение «Родина», в котором он становится решительно выше всех предрассудков патриотизма и понимает любовь к отечеству истинно, свято и разумно» .
Слова Добролюбова полностью относятся и к «Герою нашего времени»: в изображении горцев Кавказа, в своем отношении к ним и к их борьбе за свою независимость, Лермонтов «становится решительно выше всех предрассудков патриотизма и понимает любовь к отечеству истинно, свято и разумно».