Дурылин ГНВ - Фаталист

Фаталист


«Мне как-то раз случилось прожить две недели в казачьей станице на левом фланге; тут же стоял батальон пехоты».

Действие повести происходит в той же Чечне, на левом фланге кавказской военной линии, что и действие «Бэлы»: из крепости N, где Печорин находился под начальством Максима Максимыча, он был, вероятно, послан по служебной надобности в станицу терских казаков , где мы застаем его в обществе армейского офицерства.

Фаталист (от fatum, судьба) – человек, верящий в судьбу, в предопределение.


«Рассуждали о том, что мусульманское поверье, будто судьба человека написана на небесах, находит и между нами многих поклонников; каждый рассказывал разные необыкновенные случаи pro (за) и contra (против)».
«Учение и вера в предопределение (фатализм), в то, что ход и исход жизни каждого человека извечно предопределены свыше, и человек не властен ни в чем его изменить, выполняя в своей жизни лишь божественные предначертания составляет одну из основ магометанского религиозного жизнепонимания. Исторические корни этого учения таковы: для мусульманина, как для христианина, Бог всемогущ и всеведущ; будущее ему так же хорошо известно, как прошлое и настоящее; все, что делается в мире, делается по его воле; и в то же время человек может исполнять и не исполнять предписания Божии и за их неисполнение подлежит ответственности. Учение о Боге, таким образом, могло развиваться или в сторону учения о предопределении, или в сторону признания свободной человеческой воли. В Мекке Мухаммед (умер в 632 г. – С.Д.) не был ничьим повелителем; призывая людей к покаянию, вере и деятельной любви, он мог взывать только к их доброй воле; естественно, что в меккских сурах (главах священной книги «Коран» – С.Д.) учение об обязанностях и ответственности человека преобладает над учением о всемогуществе Божием. После бегства в Медину Мухаммед сделался правителем сначала этого города и его области, потом – почти всей Аравии; люди должны были беспрекословно исполнять волю Бога, передаваемую через его посланника; естественно было убеждать их, что этой волей все заранее обдумано и предрешено, так что сопротивляться ей бесполезно; даже в битвах человеку не угрожает никакая опасность, так как его смертный час заранее определен в книге судеб. Преемники Мухаммеда по тем же причинам имели основание поддерживать учение о предопределении, за которое одинаково стояли «праведные» халифы и омейяды» .
Учение о предопределении помогало правящим классам Востока господствовать над трудящимися массами, воспитываемыми духовенством в глубокой вере в незыблемость земных судеб, предопределенных каждому свыше. Лермонтов, при близком знакомстве с мусульманским Кавказом, не раз отмечал веру в судьбу как важную черту в мировоззрении и характере своих героев. Так, в «Турецкой сказке» – «Ашик-Кериб» есть эпизод: богач Куршуд-бек обманом женится на невесте бедняка Ашик-Кериба, но в самый разгар свадебного пира является Ашик-Кериб, и невеста бросается к нему в объятия. Брат Куршуд-бека кинулся на них с кинжалом, но Куршуд-бек остановил его, промолвив: «Успокойся и знай: что написано у человека на лбу при его рождении, того он не минует».
В общей европейской и русской атмосфере унынии при торжестве реакции 1820-–1830--х годов фаталистические настроения были приметны в жизни и литературе.
Фаталистические настроения были свойственны и самому Лермонтову, интересовавшемуся философией Востока: «Я многому научился у азиатов», говорил он А.А. Краевскому, «и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского мировоззрения, зачатки которого и для самих азиатов и для нас еще мало понятны» . В стихотворном письме к В.А. Бахметевой (1840) он писал:
Мой крест несу я без роптанья:
То иль другое наказанье –
Не все ль равно? Я жизнь постиг;
Судьбе, как турок иль татарин,
За все равно я благодарен,
У Бога счастья не прошу,
И молча зло переношу.

«Была только одна страсть, которой он не таил – страсть к игре».
Лермонтов в образе Вулича продолжает ту галерею страстных игроков, которую дали в своих произведениях писатели первой половины XIX в. и самыми яркими портретами в которой являются пушкинские образы Сильвио («Выстрел») и Германна («Пиковая дама») и лермонтовские Арбенин и 3вездич («Маскарад») и Лугин («Отрывок из неоконченной повести»). Эта галерея, начиная от приподнято-романтическою Арбенина и кончая строго-реальными Ихаревым и Утешительным («Игроки» Гоголя), полно и верно отразила те разномастные вереницы картежников, которые выставила жизнь командующих классов крепостной России в конце XVIII – в половине XIX вв. В глухом однообразии и праздном покое дворянского заповедника, наделенного «крещеною собственностью» и охраняемого сторожевым аппаратом самодержавия, карточная игра являлась своеобразным громоотводом, «отводившим» «бури тайные страстей» с небосклона общественности в низины игорного дома, поглощая огромное количество умственной и волевой энергии, которая могла бы иначе уйти совсем в другие сферы деятельности.
Не выходя из пределов литературы, можно указать ряд биографий, где исключительная умственная и волевая энергия разряжалась в острые волнения карточной игры, опустошая писателей и отравляя общественных деятелей. Таковы биографии И.А. Крылова, молодых П.А. Вяземского и А.С. Пушкина; таковы биографии талантливого Ф.И. Толстого (американца) и благородного друга Пушкина П.В. Нащокина, из-за карточной игры бесплодно прошедших по ниве жизни. Карты и в 1840--х годах, в пору Лермонтова, оставались испытанным ядовитым средством самозабвенья от пытки холодного прозябания в казарменной гнили николаевской России; к ним прибегали Т.Н. Грановский, молодой Лев Толстой, Некрасов, Достоевский и мн. др.
Как бы ни были романтичны образы пушкинского Германна (у Дурылина всюду эта фамилия пишется с одним «н»: Герман. – А.А.) и во многом похожего на него лермонтовского Вулича, этих мучеников и аскетов карточной игры, они верны исторической действительности: люди самых ярких индивидуальностей, – как тот же Толстой-американец, или даже гении, как сам Пушкин, – подобно этим безвестным офицерам, в картах искали те волнения борьбы и власти, которых лишала их жизнь. С другой стороны, для бедных дворян, для службистов поневоле, какими были Германн и Вулич, карточная игра была единственным средством возможного обогащения.
Пушкин с особым вниманием останавливается поэтому на карточном приобретательстве Германна, на его расчетливой экономике, построенной на картах. Лермонтов посвятил целую драму этого рода «промышленникам колоды карт»: его Арбенин, Звездич, Казарин, не говоря уже о Шприхе («Маскарад»), все разорившиеся или разоренные дворяне, пытающиеся восстановить свое состояние игрой. Лермонтов зорко проводит последовательность «успехов» на этом картежном «промысле»: Звездич еще только начинает первые опыты пока еще без всякого успеха; Казарин находится в колебании между удачей и неудачей; Арбенин уже закончил круг своих операций: он наиграл уже себе богатство и отбросил от себя карты, как фабрикант, сменявший фабрики на процентные бумаги. Эта «приобретательская» линия русского дворянства за карточным столом привела наиболее последовательных из его представителей к шулерству. У Лермонтова Арбенин еще задрапирован в трагическую мантию «человека рока», невольника своей судьбы, но Казарин дан уже в чисто грибоедовских тонах как шулер чистой воды. Гоголь до конца разоблачил эту линию картежных промышленников, показав шулеров-профессионалов с дворянским паспортом в «Игроках» и нарисовав шулера-помещика в образе Ноздрева в «Мертвых душах».
В Вуличе Лермонтов дает зарисовку игрока, сделанную карандашом реалиста, в тонах и манере пушкинского «Выстрела» и «Пиковой дамы». В гордой замкнутости и в сознательном одиночестве Вулич не уступит Германну. Подобно Германну и Сильвио, он не из русских, хотя, как и они, он давно обрусел. Его характер, следствие его не только личных, но и племенных особенностей (он – серб), выделяет его из обычной офицерской среды, так же, как Германна и Сильвио. Общее у него с его товарищами-офицерами – только служба и игра. Как Пушкин своих Германна и Сильвио, Лермонтов рисует Вулича человеком, «отмеченным судьбой», но, в противоположность многоречивым роковым декламаторам Марлинского, наделяет его холодной молчаливостью. Слова ему нужны только при игре. Лермонтов не подчеркнул в нем свойственной Германну жажды обогащения как средства жизненном независимости, но он намекнул на строгую расчетливость Вулича, когда заставил его отвечать офицерам, попытавшимся помешать его опасному пари, предложением заплатить за него 20 червонцев.
Игра, прерванная нападением черкесов, была игра в банк. В ней Вулич был банкометом. Согласно правилам игры, банкомет ставил определенную сумму денег («метал» или «держал банк»). Другие игроки-«понтёры» – «понтировали», или шли против него. Каждый из понтёров объявлял свою сумму, которою он «отвечает»: она могла быть меньше суммы, объявленной «банкометом», или равна ей. В случае Вулича – она равнялась всей сумме банкомета: «ва-банк!» – стало быть, игра достигла предела напряжения и денежного интереса. Поэтому банкомет Вулич, как страстный игрок, непременно хотел «докинуть талью», т. е. довести до конца промёт колоды, пока не объявится карта, объявленная его противником-понтёром, т. е. семерка. Только когда семерка, наконец, была «дана» и тем обозначился выигрыш понтёра, проигравший Вулич оторвался от карт и явился в цепь, где, находясь под пулями, разыскал счастливого противника и сообщил ему о его выигрыше. В самозабвении игрока Вулич нарушил дисциплину офицера: черта, нужная Лермонтову для показа силы страсти, владевшей Вуличем.


«...Но я утверждал, что последнее предположение несправедливо, потому что я во все время не спускал глаз с пистолета».
После этого следовало и черновой рукописи: «Как бы то ни было, посредничество судьбы в этом деле все-таки оставалось неоспоримо». Лермонтов исключил эту фразу как содержащую положительное утверждение справедливости веры в предопределение.
«…Звезды спокойно сияли на темно-голубом своде, и мне стало смешно, когда и вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права».
«Едва ли не первый из русских поэтов, Лермонтов открыл и прочувствовал высокую поэзию звездного неба; начиная с первых юношеских опытов, он вдохновлялся его зрелищем, почерпал в его созерцании мотивы и образы для своего творчества» . В лирике Лермонтова, как и в признаниях Печорина в «Фаталисте», звучит мотив разобщенности человека и неба.
Чем ты несчастлив,
Скажут мне люди? -–
Тем я несчастлив,
Добрые люди, что звезды и небо -–
-– Звезды и небо! – а я человек!
(«Небо и звезды», 1831)
«Люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие» в делах человеческих, – астрологи, занимавшиеся в древности и в средние века астрологией, мнимой наукой предсказания земных событий по взаимному положению небесных тел. Вера в астрологические предсказании была так сильна, что еще в XVIII в. астрономам приходилось составлять для высоких особ гороскопы, т. е. подробные астрологические биографии, будто бы вычитанные из наблюдения над сочетанием звезд в час рождения данного лица. Печорин готов завидовать этому европейскому фатализму по одной причине: люди, верившие в участие неба в земных делах, были, будто бы, сильнее современных людей, дрожащих за свою жизнь.

С небес на землю возвращает его перерубленная туша свиньи, о которую он спотыкается и чуть не падает. Иронический контраст неба и свиньи сводит на нет серьезность предсказаний «премудрых» астрологов, полагавших, будто человеческая воля и всякий поступок на земле определяются властью звезд. Печорин явно издевательски включает в спор о фатализме также и свинью: она, дескать, пала «несчастной жертвой неистовой храбрости» пьяного казака, перепившего чихиря (самогона). – А.Г.
Свинья вообще заметно снижает пафос Вулича. В образном контексте его смерть если не уподоблена, то уж точно сопоставлена с участью несчастного животного. Это характерная для романа трагикомическая ирония, которую понимать можно так: фаталист живет вслепую, без одухотворения, потому и сопоставлен со свиньей, носителем слепоты и самым очевидным символом животности (ср. у Гоголя: слепая морда свиньи в «Мертвых душах»). Печорин противопоставляет фатализму активную личную роль, у него вместо фатальности – чуткая, развитая интуиция (поэтому он и ждет смерти Вулича). Окончательно спор фатализма и интуиции разрешается в смерти самого Печорина: он умирает не так, как ему предсказала гадалка (фатализм), от руки жены, а так, как он сам представляет свой конец (интуиция) – авось где-нибудь умру на дороге. Поэтому и само звучание названия повести может быть снижено иронией: эх ты, фаталист или тоже мне фаталист… – А.А.



«Побойся Бога! ведь ты не чеченец окаянный, а честный христианин. Ну, уж коли грех твой тебя попутал, нечего делать: своей судьбы не минуешь!»
Ср. дальше слова Максима Максимыча: «Впрочем, уж так у него на роду было написано». Есаул и Максим Максимыч выражают русское народное отношение к вопросу, волнующему Печорина и его компанию, пословицами: «От судьбы не уйдешь», «от роду не в воду», «судьба руки свяжет», «детинка не без судьбинки» .

Есаул уговаривает сдаться, и в его словах звучит народная точка зрения на судьбу, более того, есаул убежден, что высказывает христианский взгляд на судьбу: «Согрешил, брат Ефимыч <…> так уж нечего делать, покорись!» – «Не покорюсь!» – отвечал казак. «Побойся Бога! Ведь ты не чеченец окаянный, а честный христианин; ну, уж коли грех твой тебя попутал, нечего делать: своей судьбы не минуешь!»
В уговорах есаула заключены по крайней мере две (если не три) точки зрения, притом что он нисколько не ощущает их взаимную противоречивость.
«Согрешил» – это по-христиански: человек совершил грех по свободному выбору. Бог как бы предоставлял ему две возможности, и если человек выбрал зло, а не добро,это его выбор.
«Покорись!» в христианском значении слова – «покайся в грехе», «возьми ответственность на себя в совершенном преступлении», «подчинись наказанию, коли ты виноват».
Отказ покориться воспринимается как басурманство, иноверие «окаянного чеченца». Иначе сказать, по мнению есаула, это только чеченец не боится Бога и может крушить людей шашкой направо и налево, так ведь он дикарь, потому для него и не существует нравственного закона: он не знает Бога, а если во что-то верит, то все это дикарские представления. К тому же чеченец – враг, в то время как Ефимыч – христианин и русский. Значит, если он убивает просто так, не врага, а своего брата, русского, это еще больше усугубляет его вину.
С другой стороны, есаул не может не понимать, что виной всему происшедшему чихирь, ударивший Ефимычу в голову. Вот почему есаул говорит: «…коли грех твой тебя попутал (курсив мой. – А.Г.), нечего делать, своей судьбы не минуешь!» Кажется, все сказанное есть уступка фатализму: судьба сильнее человека, невозможно избежать несчастья или невольного преступления – по пословице, «от тюрьмы и от сумы не зарекайся». Кроме того, фраза «грех попутал» как будто бы снимает с Ефимыча часть ответственности. Грех отделяется от носителя, становится самостоятельной независимой сущностью, могущей принуждать человека этот грех совершить. Получается, что грех образует сам себя, а человек – только орудие для деланья греха. Соответствует ли, в самом деле, это народное представление христианскому взгляду на грех?
Во всяком случае, не так уж сильно с ним расходится. В церкви сложилось обыкновение исповедовать свой собственный, многократно совершаемый и ставший уже привычным грех. Для одних это – гневливость, для других – уныние, для третьих – злословие. Пьянство относится к числу таких типичных грехов. В некотором смысле, действительно, сжившиеся с человеком грехи подчас становятся хозяевами человека. И значит, пускай недогматически, церковь признает относительную автономность греха. В христианской апологетике понятие греха разрабатывали так называемые исихасты (православные аскеты). Согласно их учению, в человека поначалу входят «помыслы» низшей природы (попросту дурные мысли); если человек «прилепляется» к ним, развивает эти мучительные и соблазняющие его образы, то образуется «прилог», «пришедший извне и введенный враждебной волей в сознание» (см. об этом: Лосский В.Н. Очерк мистического богословия Восточной церкви. Догматическое богословие. М., 1991, с.99). Едва между человеком и этой злой волей намечается согласие, сопровождаемое пристальным вниманием к «прилогу», начинается грех. Другими словами, разросшийся в душе человека «прилог» получает собственную энергию, делается частично независимым от воли человека и начинает управлять человеком. Если «прилог» не отсечь сразу (а еще лучше и легче постараться это сделать еще на стадии «помысла»), пусть это будет сопровождаться кровью и болью, то он обратится в поступок – в грех. С Ефимычем происходит все именно так, как описывают исихасты. Грех пьянства управляет им, точно марионеткой. – А.Г.

«В эту минуту у меня в голове промелькнула странная мысль: подобно Вуличу, я вздумал испытать судьбу. «Погодите», сказал я майору, «я его возьму живого».
Для Печорина «испытание судьбы» есть испытание своей воли и силы: если под выстрелом Грушницкого он стоял безоружный, вызывая в нем голос совести и чести, то, вызвавшись безоружный же «взять живым» пьяного вооруженного казака, Печорин сознательно ставит себя на место Вулича, только что подвергавшего себя смертельной опасности ради пари с Печориным, – пари, из-за которого Печорина обвиняли в эгоизме. Поменявшись ролями с убитым Вуличем, Печорин хотел доказать, что дело тут было не в эгоизме, а в свободе создавать свою судьбу, играя со смертью. Чаадаев верно изъяснил эту черту в людях, социально-близких Печорину: «Равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи» .

Если Печорин – фаталист, почему бы ему просто не зайти в избу через дверь? Уж коли судьба записана на небесах и человеку предстоит умереть именно в этот час, ни секундой позже, не имеют никакого значения те или иные действия: человек обречен и запрограммирован. Печорин так не думает – он действует так, чтобы по возможности контролировать все малейшие случайности. Этот образ поведения иллюстрирует поговорка: на Бога надейся, а сам не плошай. Словом, Печорин отвергает чудо спасения, как и веру в слепое предопределение, и надеется только на себя. – А.Г.