Жизнь Сергея Дурылина – и биография, и творчество – таит множество загадок.
Долгое время даже дата и место рождения С.Н. Дурылина (1886–1954) вызывали разночтения; так, в некрополе Дурылиных на Даниловском кладбище в Москве на могильном камне Сергея Николаевича стоит официально признанный тогда (по паспорту), но неверный год рождения – 1877... В некоторых документах значится место рождения – Киев и даже 1871 год… Нет, Дурылин – коренной москвич, отсюда он начал свой жизненный путь, здесь его и завершил. Подлинная дата рождения установлена по архивным материалам: автобиографии, справке ФСБ РФ «Об обстоятельствах ареста С.Н. Дурылина» (РГАЛИ, 2980, № 1144), по метрической записи Богоявленской церкви в Елохове (Центральный исторический архив Москвы, ф. 2126, № 29; сведения В.Ф. Тейдер).
Такая датировка соответствует и истории семьи Дурылиных: Сергей был средним из трех братьев (еще двое сыновей не выжили), а первый – Коля – родился в 1885-м. Так что сам брак родителей Николая Зиновиевича (1832–1898) и Анастасии Васильевны (1852–1914) состоялся гораздо позднее 1877 года, 30 октября 1883 года (см. документ из архива С.Г. Дурылина): Дурылин писал, что отцу было уже за 50 лет… Считается, что Сергей Николаевич еще в юности зачем-то прибавил себе возраст – возможно, для весомости в глазах учеников, и даже праздновал 70-летие в 1947 году – наверное, с присущем ему чувством самоиронии…
Есть несколько московских мест, и сейчас сугубо мемориальных – прежде всего, это дурылинский некрополь на Даниловском кладбище, участок 4, и дом-музей писателя в Болшево (ныне район г. Королев). Это как бы намоленные самим Дурылиным места, и в то же время здесь тоже не избежать разнотолков и споров в, казалось бы, простых вещах (вроде даты рождения!).
Поделюсь самым недавним изысканием. Когда мы приходим на могилу С.Н. (а это первый признак искреннего почитания писателя, поскольку он сам придавал как собственно смерти, так и месту упокоения глубочайшее, первейшее значение), то мы видим общий гранитный памятник с именами Сергея Николаевича и его супруги Ирины Алексеевны. Что ж тут разыскивать еще, все высечено в камне… Но по архивам мы знаем, что С.Н. завещал похоронить себя в могиле рано умершего своего брата Николая и оставить прежний небольшой белого мрамора памятник, а на завещании И.А. значится, что ее тело было захоронено в могилу матери – Анастасии Васильевны. Памятник матери стоит рядом отдельно. Имени брата Николая мы и вовсе не видим. Так где же лежат точнее дорогие нам останки?
По семейным воспоминаниям «В родном углу» мы представляем, что мать С.Н. похоронена между могилами отца и брата Коли. Так и есть сейчас: на небольшом белом мраморном памятнике, стоящим рядом с надгробием Николая Зиновиевича, есть надпись с ее именем. Надпись, правда, сделана небрежно, черной масляной краской. Памятник же Дурылиным стоит вроде на месте, где должна быть могила младенца Коли… И вот сделан решительный шаг!
Памятник на могиле матери настолько отвечает описанию памятника на могиле брата Коли, что мы решаемся осмотреть его с оборота, заднюю сторону, пробравшись через едва доступные заросли и иные ограды. И что же? На обороте видим высеченную как положено надмогильную надпись о прахе младенца Николая, сына московского купца Дурылина: 1885-1888 годы. Все сошлось по архивным документам и дурылинским мемуарам!
Стало быть, общий памятник стоит над захоронением Сергея Николаевича и его брата, Ирина Алексеевна покоится рядом в общей могиле с Анастасией Васильевной, при установке нового памятника писателю белый мраморный памятник с могилы брата был перемещен на могилу матери.
Все восстановилось, но так же прочитывается и вся творческая история Дурылина.
Москва всегда была в сердце писателя. Тяжкими были годы невольных разлук с Москвой – аресты и ссылки: Владимир, Челябинск, Томск, Киржач, пока в середине 1930-х не произошло обретение покоя в ближнем Подмосковье, в старинной дачной местности Болшево… В одной из записей, сделанных в Киржаче, Дурылин представлял: «Нет, не столько жить, сколько именно почивать «ближе к милому пределу». А может быть, и жить, дышать ветерком, тем, что колеблет старые березы над родными могилами, за 140 верст отсюда, на Даниловском кладбище…» Это, такое призрачное для 1930-го года упование сбылось как пророчество своей судьбы.
С.Н. Дурылин молодым вошел в противоречивую культуру «серебряного века»: сотрудничал в издательствах «Посредник», «Мусагет», был секретарем Религиозно-философского общества при М.К.Морозовой, написал вместе с ее сыном Микой Морозовым (знаменитым и по картине В.А.Cерова, и по заслугам в шекспироведении) роман «Соколий пуп» – едкую сатиру на «белибердяевых»; в 1950-е годы отчислял постоянную «пенсию» бедствующей в подвальной комнатке на Покровке Маргарите Кирилловне; привлек в литературу Бориса Пастернака, но и пережил разочарование его творчеством, выровнившееся в послевоенные годы; был в кругу «толстовцев» и общался со Львом Толстым, а в 1905-м году познал российскую тюрьму как революционер; провел интереснейшее исследование Русского Севера; опубликовал книгу «В школьной тюрьме» (1906) и всю жизнь занимался живой педагогикой, среди его учеников – гениальный артист Игорь Ильинский, литературоведы Кирилл Пигарев, Андрей Сабуров, священник Сергей Сидоров, религиозный писатель Сергей Фудель (сын о. Иосифа Фуделя)…
После 1917-го года Дурылин весь устремлен к церкви, принял сан священника (1920), прошел аресты и ссылки, а в начале 1930-х гг. вошел в литературоведение как авторитетный исследователь русско-европейских культурно-исторических связей и творчества русских классиков. В 1940-е стал и одним из самых известных театроведов, профессором ГИТИСа, историком русской драматургии, выдвигался на Сталинскую премию за монографию о М.Н. Ермоловой (но присуждена была премия Академии наук СССР), был награжден в ряду деятелей Малого театра орденом Трудового Красного Знамени…
И в течение всей этой «линии жизни» он много писал как поэт и прозаик. Публикаций художественных было крайне мало. Но труд не останавливался никогда.
Ключевое его произведение – повесть «Сударь кот» (1924) написана в тяжелые для Дурылина времена (но какие годы назвать легкими?): высылка из Москвы в Челябинск – после долгого тюремного заключения и очевидных принуждений отказаться от церкви. В ссылке Дурылин обрел спутницу жизни – Ирину Алексеевну Комиссарову-Дурылину (1899–1976), отправившуюся с ним по завету о. Алексея Мечева, у которого начинал церковное поприще в храме Николая Чудотворца в Кленниках, на Маросейке. Его неутомимые труды по созданию челябинского краеведческого музея не утратили значения и поныне.
Большинство произведений С.Н. Дурылина пронизаны биографическими мотивами: писатель видит как в ярких, так и обыденных событиях своей жизни зерна сюжетов и художественных обобщений. В некоторых случаях здесь требуется разгадка своеобразного шифра, а в «Сударе коте» воспоминания о детстве, родной семье присутствуют совершенно четко с первых строк: конечно, перед нами купеческая семья Дурылиных, отец Николай Зиновьевич, мать Анастасия Васильевна, двое сыновей… Имена изменены, но имя повествователя – Сергей, отца – Николай… Образы так преданно и глубоко любимых людей легли на страницы повести. И от частных биографических черт Дурылин всегда идет к большим художественным обобщениям, уже не имеющим мемуарного характера.
Дурылин прекрасно знал и любил родную Москву, тонко понимал старинный купеческий быт, трепетно описал отцовский дом в Плетешковском переулке (записи «В родном углу»), у Елоховского собора. Он учился в 4-й московской гимназии (б. пансион при Московском университете), затем в Археологическом институте, всегда был в центре культурной жизни столицы – и в московском Религиозно-философском обществе, и в кругу толстовцев, и в Родительском клубе, основанном К.Н. Вентцелем, и среди московского духовенства. Для учеников Дурылина походы по московским древностям были настоящими духовными университетами, как писал об этом Сергей Фудель…
Но в период гонений, невольных странствий в глубины России, у Дурылина рождается образ условного города, символизирующего всю судьбу Отечества. Так, в «Сударе коте» он изобразит некий Хлынов (давнее название Вятки, причем с соблюдением реальных пространственных координат), а в главном своем произведении – романе «Колокола» (1928) – назовет город совсем особым и значащим именем – «Темьян» (при внимательном прочтении здесь реконструируется Саратов). И все же в основе его творчества – московский духовный опыт и картины быта, а уход сюжетов в российскую провинцию – художественный прием, позволяющий достичь широты и глубины обобщений. Дурылин ценил жизнь российской глубинки, обретал веру в Оптиной Пустыни и в Сергиевом Посаде.
Сама же художественная ткань «Сударя кота» пропитана московскими впечатлениями, жизнью родных Плетешек, многое прямо повторяется в записях «В родном углу»: приезд к бабушке, день Иоанна Предтечи…
Название повести вызывало немало споров. М.В. Нестеров, великий русский художник и ближайший друг автора, написавший его портрет «Тяжелые думы» (1926), настойчиво советовал придумать иной заголовок. Но Дурылин, давший даже посвящение своей повести Нестерову, название упрямо не менял. Думается, здесь виден художественный канон Дурылина: вывести на первый план косвенную, незначительную деталь, чтобы за ней раскрыть большой, напряженный мир людских характеров и судеб. Это свойство его образного мироощущения.
Михаил Нестеров оставил следующую запись в альбоме С.Н. Дурылина (РГАЛИ, ф. 2980, оп. 2, № 276, л. 245):

«Дорогой, старый друг мой Сергей Николаевич!
Прочитанная мною повесть-хроника Ваша о людях, Вам близких, дорогих, о радостных и тяжелых
переживаниях, о победном конце, о торжестве их прекрасной жизни над “скверной” житейской, так ярко,
талантливо, художественно обобщено в цельное художественное произведение, не раз восхитило меня,
взволновало до слез, и слезы эти были благодатными слезами. За это сердечно благодарю Вас. <…>.
Благодарю Вас за радость, испытанную мной при чтении этой трогательной, волнительной повести.
Обнимаю Вас, нежно целую, любящий Вас
Михаил Нестеров».


Или еще один его отзыв: «Отличную книгу вы написали. Это лучшая ваша вещь. <…> Там не только хороши лирические места. Там и трагические места есть: они еще сильнее действуют. Вот это ваше, настоящее. Вы здесь художник. Это для меня дорого…»
«Сударь кот» – повесть о любви, напряженных духовных и нравственных исканиях, даже о подвигах в личной, обыденной жизни. Это и повесть о восхождении к Богу, служении Богу в монастыре и в повседневности. Удивительно чистое и возвышенное повествование, оно способно поразить современного читателя и посодействовать становлению души.
Так Сергей Дурылин станет нашим современником, придя из совсем иной эпохи со своим сокровенным русским словом.
Подлинными памятниками писателю стали его опубликованные ныне произведения, памятником стал и знаменитый ныне фонд 2980 Российского государственного архива литературы и искусства, скрупулезно оформленный и изученный М.А. Рашковской.
Памятниками становятся и дурылинские юбилейные торжества в доме-музее, в ИМЛИ РАН, других институтах и библиотеках.
Творчество Сергея Дурылина и есть сама его духовная личность, и оно должно стать предметом целостного изучения. Как нельзя вырвать из человеческого облика какие-то отдельные стороны, так и научное исследование должно дать единую картину творческого пути этого уникального писателя и ученого.
Будем видеть цельного, а не расчлененного на части Дурылина, как он сам учил видеть целое в Пушкине, Лермонтове, Толстом!
Но что это за странное юбилейное пожелание, разве может быть и как-то иначе в отношении большого исторического явления? Оказывается, может…
Вот в определенном ряду писаний о Дурылине закрепляется уродливое, неприемлемое даже для стилистики самого нашего писателя слово: «не репрезентативен». Как же корчило Дурылина от подобных наукообразных определений! А теперь припечатывают этим штампом и его самого! (Вообще это очень нелепо и смешно – говорить о писателе абсолютно чужеродным для него языком, это признак непонимания…)
Вот приведу эти варварские и антинаучные соображения: «Эта история, при всей ее кажущейся логической несообразности (действительно, в рамках формальной логики не-А всегда есть именно не-А, и ничего более), как нельзя лучше описывает ситуацию с Дурылиным: с одной стороны, то что "знают все" — астрономическое количество опубликованных работ по театроведению, "советские" биографии Нестерова — никак или почти никак не репрезентируют их автора. С другой же стороны то, чего ≪никто не видел≫, что осталось либо неопубликованным, в архиве, либо выходило на страницах таких печатных изданий, от которых остался лишь слабый след на страницах библиотечных каталогов; — то, чего как бы и "не существует", вызывает неизменный интерес» (цитата из книги «С.Н. Дурылин и его время», М., 2010. С. 426).
Так перечеркивают громадный болшевский период творчества Дурылина! Уродливое слово «репрезентативен» как-то созвучно со словом «репрессирован»: так репрессируют ценнейший пласт творчества, не интересен, оказывается, астрономический по плодотворности период! Это не научный, а чисто пропагандистский подход, так в советские годы «не репрезентативными» для всяких ученых-агитаторов казались ранние и художественные труды Дурылина, да только тогдашний агитпроп просто замалчивал это, а нынешний тычет и припечатывает этим отвратительным словом – не реперезентативен (в реферате одной диссертации по Дурылину это слово мне встретилось раз пять)… И очень сомнительно, чтоб автор этого мерзкого ярлыка потрудился прочитать то, что якобы знают все… Ближе к делу было бы – не знает почти никто… И не узнает, если идти путем идейных репрессий. Дурылину ли, прошедшему и царские, и чекистские тюрьмы, вечно жаждущему и провозглашавшему свободу, приобрести такую участь?.. Вот такая ситуация с Дурылиным…
Нет уж, Сергей Дурылин репрезентативен в каждом своем слове, каждом шаге своей биографии, его наследие должно быть осмыслено целостно и без пропагандистского произвола. Уж во всяком случае, в стенах ИМЛИ, по месту своей профессиональной службы, он имеет на это право – право, в сущности, каждого писателя и ученого – войти в историю всей своей личностью, а не клочками на злобу дня.
Из темного Темьяна и незримого Китежа Сергей Дурылин возвращается в любимую им Москву, в открытое и свободное культурное пространство. Пусть в реку Темьян катятся те, кто пытается замолчать и обкарнать его наследие! Сам Дурылин в одной ранней своей записи, вероятно, около 1906 года, оставил такой завет, как бы стихотворение в прозе «Человек свободен»: «О, не ограничивайте его свободу ни заповедями, ни повелениями! Дайте ему жить! Все позволено! Все он может!» (РГАЛИ, ф. 2980, оп. 1, № 276). Вот бы этот завет исполняли дурылиноведы: дайте жить Дурылину, не душите!
В заключение приведем еще один московский очерк по материалам дурылиноведения…

 

Родное пепелище Сергея Дурылина…

Итак, небольшой очерк недавних поисков московского дома Дурылиных, предпринятых по описаниям из книги «В родном углу».
«Дом был большой, двухэтажный, каменный, старинной стройки начала 19 столетия, а может быть, и конца 18» («В родном углу». М., 1991. С. 81).
Дом, где родился С.Н. был вторым со стороны Елоховской (Спартаковской ныне) ул.: «Несколько шагов по левой стороне переулка – и мы у ворот старого дома» (77). Дом располагался в глубине сада, на пустыре перед домом разместили впоследствии большой доходный дом (см. фото): сейчас это дом №3 («Двор был так широк и просторен, что впоследствии на нем был выстроен большой доходный дом, и еще оставалось довольно места», 80). Стало быть, дом Дурылиных располагался за этим строением, теперь как бы во дворе его, куда мы и отправимся.
Сосед слева – дровяные склады Моргунова (78), затем – усадьба Матюшенковой, выходившая на Елоховскую (109), справа – усадьба Макеровского (только его дом выходил прямо фасадом в переулок, без двора и палисадника (78).
Усадьба Дурылиных – более десятины площадью: примерно 1 га, площадь 100х100 метров («Сад занимал около десятины земли; с северной стороны в него упирались сады четырех владений по Елоховской; с востока с ним были смежны сады двух владений по Немецкой; с юга тянулось нескончаемое владение таинственного Макеровского», 106).
«Двор от сада отделялся высокой решеткой» (105), находясь за домом.
«В восточном конце нашего сада протекал ручей Кукуй» (106). За ручьем начиналось соседнее владение: «С восточной стороны над Кукуем в наш сад выходило мрачное, запущенное кирпичное здание с узкими и редкими окнами высоко под крышей (108) – фабрика фотопластинок «Победа», принадлежавшая некоему капитану Занковскому, дом которого располагался далее и выходил на Немецкую улицу: «В доме была круглая зала, ее фасад с лепными украшениями в стиле ампир так круто выдавался на улицу, что своим полукружием срезывал тротуар», 109; дом 38 по Бауманской ул.)
Итак, владения Дурылиных размещались между домом № 3 по Плетешковскому и домом № 38 по Бауманской – прежней Немецкой (дом Занковского). В этом промежутке можно обнаружить и здание бывшей фабрики фотопластинок, именно с высоко над землей расположенными окнами.
«Об угол с нашим садом» (107) – владения Скворцова, где, по одной из версий, родился Пушкин.
«Службы – из красного кирпича – тянулись вместо забора по соседству с Макеровским» (101): сейчас это длинный дом 3а по Плетешковскому. Здесь граница с юга: «Над бывшими «службами» надстроен второй этаж, и они также превращены в доходный дом» (114) . В этой же стороне усадьбы «Направо поднималась купа высоких тополей» (81). Только тополя и остались впоследствии от насаждений: «Сад вытеснен этими доходными домами, вытоптан их жильцами; яблони вырублены или умерли о старости <…> (Лишь дятел) мог бы поселиться в дупле одного из трех-четырех старых тополей» (114, см. фото).
На основании этих примет можно сделать вывод, что дом Дурылиных не сохранился, на его месте – белые панельные дома 1960-х годов. Двор и сад четко различимы по границам: двум бывшим «доходным домам»: №№ 3 и 3а. Сохранились очень старые тополя, слева от которых, вероятно, можно предположить местонахождение дома Дурылиных. Сейчас это место между блочными высокими домами заполнено гаражами и техническими небольшими сооружениями. Очевидно, при возведении этих блочных домов и был окончательно снесен старый дом – к тому времени тоже сильно видоизменившийся (см. об этом: «В родном углу», с. 114). Единственное здание, отвечающее указанным ориентирам, находится слишком глубоко от переулка и должно быть распознано как фабрика Занковского, она же выходит к дому 38 по Немецкой (Бауманской).
 В остальном все ориентиры соблюдены и точно описаны «В родном углу», в том числе – диагонально расположена школа им. А.С.Пушкина, с памятником и мемориальными досками, «об угол», на прямой видимости.
Нет только самого дома.
Дома разрушаются, слово Дурылина – вечно.

ОТКРЫТЬ КНИГУ НА САЙТЕ РГБ.

Вопрос о северных лабиринтах, их происхождении и назначения, представляется одним из наиболее темных и невыясненных в археологической науке. Вся русская литература по данному вопросу исчерпывается интересной статьей А.А.Спицына «Северные лабиринты» в 6-ом выпуске «Известий Императорской Археологической Комиссии» (СПБ. 1904 г. 101112) и небольшой замёткой А.В.Елисеева. «О так называемых вавилонах на севере России» в «Известиях Географического Общества» (том XIX, 1883 г., стр. 12–16). Значительно богаче иностранная литература, но невелика и она. Северные лабиринты возбуждают у исследователя немало важных для науки вопросов, но, по справедливому замечанию А.А.Спицына, «решение всех этих вопросов затрудняется крайним недостатком сведений» (1).
Нет сомнения, что дело изучения северных лабиринтов находится еще в начальном периоде накопления сведений о них и описания существующих лабиринтов.
Доселе не было обнародовано никаких сведений о весьма замечательном Кандалакшском лабиринте на русском Севере; лабиринт этот не был известен ни академику Беру, первому сообщившему сведения о северных лабиринтах (2), ни Елисееву, посетившему русский Север, ни Спицыну; между тем, в Кандалакшском лабиринте есть много характерного для северных лабиринтов вообще, и посильное его изучение может быть некоторой лептой, вносимой в дело исследования северных лабиринтов.
Кандалакшский лабиринт был посещен мною в июне 1911-го года, во время моей командировки на Север, в Архангельскую Губернию, от Московского Археологического Института.
Под именем северных лабиринтов должно подразумевать лабиринтообразные сооружения, сложенные на земле из невысоких камней эрратического происхождения, встречающиеся в Северной Европе, в Дании, Швеции, Норвегии, Финляндии и Лапландии. Ни время сооружения лабиринтов, ни их назначение и цель, с какою они сооружались, не могут быть в настоящее время указаны с достоверностью. Типическим северным лабиринтом нужно считать лабиринт из лежащих на земле небольших камней, представляющей из себя круг, овал или эллипс, с заключенными в нем концентрами внутренних ходов, также имеющих соответствующую форму круга, овала или эллипса. Эти ходы приводят или к тупику, или к центру, обыкновенно представляющему из себя невысокую кучку камней, несколько больших по размерам, чем те, из которых образованы ходы.
Описываемый мною лабиринт расположен в Архангельской губернии, на так называемом Кандалакшском берегу Кандалакшской губы Белого моря, в трех верстах к востоку от села Кандалакши.
Местность, в которой находится Кандалакша, интересна во многих отношениях: это местность с большим историческим прошлым. Кандалакша есть отправной пункт огромного водно-волокового пути через всю Лапландию к берегам Северного Ледовитого океана, к г. Кола. Бассейны Северного Ледовитого океана и Белого моря разделены между собою на этом пути водоразделом всего в версту с небольшим; за вычетом этой версты, все остальное расстояние между Колой и Кандалакшей, исчисляемое в 228 верст, представляет сплошной водный путь между Белым морем и океаном, идущий по рекам и озерам и прерываемый волоками в тех местах, где пороги и падуны (водопады) делают реку или озеро недоступными для судов.
Этот водный путь был известен уже в древности; он служил торговым путем для новгородцев, пользовавшихся им для сношений с норвежцами и финнами. Конечный пункт этого пути на север был г. Кола, впервые в летописи упоминаемый в 1264 году в договоре новгородцев с князем Ярославом Ярославовичем Тверским о независимости Колы от князя.
Конечный южный пункт пути – селение Кандалакша, основание которой должно быть отнесено едва ли не к тому же времени, как и основание Колы: по крайней мере, в XVI столетии Кандалакша была даже более значительным селением, чем Кола. В борьбе московского государства с Данией, а впоследствии со Швецией за обладание Мурманом и Лапландией (3), оба города играли важную роль.
По свидетельству Якова Перрсона, бывшего секретаря Норботтенского фохта, посетившего эти места в 1581 году (4), в этом году в Коле (Malmos) было 226 дворов, тогда как в Кандалакше (Candelax) – 246. Вот его описание: «Большой город Канделахте. В нем имеется 246 дворов, а за этим городом монастырь, построенный из дерева, который имеет солеваренный завод с 296 выварочными чанами».
Надо думать, что и в доисторическую эпоху местность, занимаемая Кандалакшей, была обитаема. Одним из местных крестьян были найдены неподалеку от села два кремневых топорика, несомненно, принадлежащих к каменному веку. Эти топорики стали, как ни странно, в Кандалакше врачебным средством: их обладатель лечить ими от всех болезней, прикладывая топорик к пояснице больного или давая ему пить воду, скаченную с топорика. Продать топорик мужик не соглашался.
Кандалакшский лабиринт расположен на узком и низменном мысу, выходящем в Губу, — по местному названию, на «наволоке», имеющем особое название «хохолок». Местность эта зовется Малая или Меньшая Пить-куля. Неподалеку от лабиринта берег обрывается в море двумя параллельными оползнями — трещинами, по местному «щелями». По преданно, эти огромные щели — слева от лыж, на которых чорт катился с горы. Чорт докатился до середины губы, а там сидела в лодке старуха, ловила треску. Она закричала на чорта: «Как хвачу веслищем по голенищам!» Но чорт только крикнул на нее, — и старуха окаменела, обратившись в серую скалу. От берега мысок с лабиринтом отделяется сухой каменистой отмелью, которая во время прилива покрывается водой. Растительности на мыске нет почти никакой. На каменистой почве, с еле-еле пробивающейся травкой, расположен самый лабиринт,— по местному названию «вавилон». Это – неправильной формы эллипс, имеющий по диаметру в длину 14 и в ширину – 10 шагов. Из небольших валунов и их осколков выложены невысокие (не выше 1/4 аршина) концентры, образуются на первый взгляд весьма запутанный чертеж. Между этими тонкими и невысокими заграждениями из камней идет дорожка, настолько узкая, что на ней может поместиться лишь одна ступня. Вход в лаби-ринт всего один – с востока, со стороны, противоположной морю, – которое на западе (См. чертеж 1-ый).

Ходы-дорожки лабиринта образуют внутри эллипса концентры, весьма точно распределенные: от центра лабиринта, состоящего из небольшой кучки камней, до любого из краев «вавилона» таких концентрических ходов всегда равное число — 10. Эти концентрические ходы образуют вокруг центра «вавилона» три петли эллиптической формы. На первый взгляд они все три представляются одинаковыми; при более внимательном рассмотрении оказывается, что правый (от входа) конец средней петли, при внешнем сходстве с другими, от них резко отличен: ход, его образующий, внезапно раздваивается и образует из одного – два хода, чего нет нигде в других концах петлей; устройство лабиринта легче понять, если пройти по его ходам, обозначая каждый из этих 10 ходов соответствующей цифрой (См. чертеж 2-ой).


Войдя в узкий единственный вход лабиринта, вы идете вправо, кружа близ центра: короткие ходы 1, 2 и 3 образуют самую внутреннюю петлю, приводящую вас к центру – к кучке камней. Ход 4-ый уводит вас вправо к самому внешнему из концентров – 5-ому; 5-ый концентр заставляет вас описать длинный путь по окраине лабиринта и приводить к 6-ому концентрическому ходу. Ходы 6, 7 и 8-ой составляюсь самую внешнюю и длинную петлю лабиринта. Восьмой ход приводить к распутью: вместо доселе бывшего одного хода – пред вами два, – вправо и влево. Предположим, вы избираете ход вправо, 9-ый; он заставляет вас описать среднюю петлю, составленную из 9-го и 10-го концентров, и приводить вас внезапно ходом 10-ым к тому же месту, откуда вы шли, – туда, где ход 8-ой разделяется на 9-ый и 10-ый. Если б вы из хода 8-го пошли не вправо, а влево, по 10-ому концентру, вы, точно также описав среднюю петлю, вернулись бы ходом 9-ым к распутью. В этом
весь секрет лабиринта, ясный на чертеже, но совершенно неприметный в процессе ходьбы. Как бы ни меняли вы направление, предпочитая то 9-ый, то 10-ый концентры, вы не выйдете из лабиринта, если только, описав при помощи 9 и 10 концентров среднюю петлю и выйдя, предположим, слива, с 10-го хода, вы не будете продолжать свой путь, не сворачивая, прямо вперед, т. е. по восьмому концентру, в направлении, обозначенном стрелкой на чертеже 2-ом. Идя по восьмому концентру, вы вновь, в обратном порядке, опишите сперва внешнюю петлю (ходы 8, 7, 6, 5), затем внутреннюю, ближайшую к центру (4, 3, 2) и, побывав вторично у центра, ходом 1-ым выйдете из лабиринта.
Сложность и кажущаяся одинаковость рисунка во всех его частях скрывают «секрет» «вавилона» во время ходьбы по его извилинам, и в этом смысле он является настоящим лабиринтом, не смотря на то, что ходы его видны, и через них легко перешагнуть. Камни эрратического происхождения, из которых сложен «вавилон», не одинаковой величины: некоторые из них вели¬чиной с голову ребенка, другие – несравненно меньших размеров, вплоть до самых маленьких галек; нет, кажется, ни одного камня, который нельзя было бы поднять с земли руками. Сохранность вавилонных кругов удивительна: несмотря на то, что «вавилон» расположен на совершенно открытом месте, доступном яростным северным ветрам, дождям, бурям, которые так легко могли бы разметать по сторонам или просто смыть в море небольшие и нетяжелые камни «вавилона», они все в большой целости, и концентры «вавилона» ясно видны и образуют по земли замечательно правильный чертеж.
А.А.Спицын объясняет сохранность лабиринтов их отдаленностью от жилья, нахождением в более безлюдных местах — при море, на шхерах и т.п. (5) Но, с одной стороны, мы встречаем прекрасно сохранившиеся лабиринты и вблизи жилья, в нескольких шагах от строений: например, большой Понойский лабиринт, исследованный К.П. Ревой (6); к их же числу относятся и 2 лабиринта, виденные мною на Большом Заяцком острове в Белом Mopе, также расположенные близ жилья; с другой стороны, преобладающее расположение лабиринтов в безлюдных местах, на морских мысах, островах, шхерах, совершенно открытых действию опустошительных северных бурь, дождей и ветров, вряд ли могло способствовать сохранности лабиринтов, состоящих из небольших, легко смываемых и даже сносимых ветром, камней; между тем, чертежи виденных мною и другими исследователями лабиринтов доныне в большой сохранности, легко позволяющей делать точную их зарисовку.
Я осматривал два небольших лабиринта на Большом Заяцком острове, принадлежащем к Соловецкому архипе¬лагу; эти лабиринты опять-таки расположены на совершенно открытом море, и опять приходится удивляться их сохранности. Поневоле является мысль, не связана ли каким-либо образом, хотя бы отчасти, сохранность лабиринтов с отношением к ним местного населения,
отношением, внушенным, может быть, какими – либо суевериями, связанными с «вавилонами»? По крайней мере, чрезвычайно умный крестьянин П., житель Кандалакши, показывавши мне местный «вавилон», делал это не с большой охотой и удивлялся, как я про «вавилон» узнал, да на что мне он нужен и т.п.; когда же я, исследуя «вавилон», бродя по узким его ходам, нечаянно отодвигал ногой камень в сторону или, задев за маленький камешек, выбивал его из ряда и несколько нарушал тем правильность концентра, П. заботливо ставил камень на прежнее место, так, чтоб нисколько не изменялся чертеж лабиринта. Так же поступал и старый монах, показывавший мне «вавилоны» на Заяцком острове.
Все обитатели русского севера, слышавшие или знающие что-либо о лабиринтах, одинаково называют их «вавилонами». На мои вопросы крестьянину П. и соловецкому монаху, много лет живущему на Заяцком острове в одиночества, почему это – «вавилоны», я получил одинаковые ответы. Монах ответил: «Вавилон бысть град великий, – оттого и Вавилон». Крестьянин сказал то же несколько подробней: «Вавилон был город древний. Войти в него можно, а выйти нельзя». Ни тот, ни другой не знали слова лабиринт. Название «Вавилон», ставшее на русском севере нарицательным для лабиринтов, должно быть сопоставлено с теми названиями лабиринтов, которые встретил в Финляндии Аспелин. Это все названия городов, главным образом, древних: Троя, Гибель Иepyсалима, Ниневия, Иерихон, Лиссабон. Ни одно из этих названий и вообще никакого другого, кроме «вавилон», в значении имени нарицательного, на русском Севере для лабиринтов не встречается. Для объяснения русского названия лабиринтов – «вавилон» необходимо вспомнить, что в русской народной речи существуют повсюду выражения; «расшито вавилонами», «чертить вавилоны», «писать вавилоны», – т.е. расшито особохитрыми, запутанными кругами, чертить хитро-спутанные круги. «Вавилон» – ничто хитрое, запутанное, сложное, головоломное; «вавилоны, – по Далю, — запутанный, криволинейный узор» (8).
Кто же и когда выклал эти «вавилоны» на земле? На этот вопрос от местных жителей получаются невероятные ответы.
На Большом Заяцком острове, где находится построенная в 1702 году Петром Великим деревянная церковь во имя св. Андрея Первозванного, сооружение ближайшего к церкви лабиринта приписывается Петру Великому. По словам старичка-монаха, дело было так: «Петр-то Великий стоял здесь с кораблями, ветру-то, слышь, не было, надо было людей занять, – что им без дела-то? А лёгко ли: экое воинство! Четыре тысячи человек. Он и приказал «вавилон» класть». Великий Император и в действительности стоял около острова со своим флотом в 1702 году, лабиринтов же на Большом Заяцком острове три, из них самый малый приписывается Петру Великому.
Относительно сооружения Кандалакшского «вавилона» сведения еще более невероятны: по мнению местных жителей, его происхождение таково: «Вавилон был город древний; войти можно, выйти нельзя. – Зачем же у вас-то тут вавилон? – А вот для примера, чтоб видно было, положили. Когда Пугач еще был, до воли, — бежали сюда разные люди; после, как Пугача поймали, они и выклали» (9).
По свидетельству А.В.Елисеева (10), «вавилоны» «русские приписывают или пустынникам, или разбойникам (11), или сказочный Лопи». Если второе указание совпадает с приведенным выше объяснением, то о первом, о происхождении от пустынников, я в Лапландии и на Соловецких островах, где, казалось бы, так легко и удобно приписать происхождение лабиринтов именно «пустынникам», ничего не слыхал.
Кандалакшане отрицают всякую связь «вавилонов» с лопарями (или «лопинами», по местному говору и не только не приписывают их сооружение Лопи, но утверждают даже, что у Лопинов «вавилонов» нет, и они о них ничего не знают. Те лопари, с которыми мне довелось иметь дело при лодочно-пешеходном хождении чрез Лапландию из Кандалакши в Колу, на протяжении около 300 верст, подтверждают это утверждение кандалакшан, так как про «вавилоны» ничего не слыхали и у себя, в местностях, прилегающих к огромному озеру Имандра, не знают их вовсе (12). Елисеев утверждает (13), что «вавилоны» встречаются по дороге между Кандалакшей и Колой, – никаких следов лабиринтов на этом пути я не встретил, равно как и в Хибинских горах, тянущихся по правому берегу оз. Имандры.
Утверждения кандалакшан и лопарей, с которыми я имел дело, что внутри страны вавилонов нет, имеют, как мне кажется, большие основания. Из всех, известных доныне лабиринтов в Норвегии, Швеции, Финляндии и Лапландии, почти все они расположены не внутри страны, а возле моря. Аспелин, исследовавший до 50 лабиринтов Финляндии, внутри страны нашел лабиринты всего лишь в одном месте, – в Пеутюэ (Сатанунда). Внутри Лапландии Елисеев видел лабиринт близ большого озера Энаре, которое сообщается с океаном ?; относительно же многочисленных, будто бы, лабиринтов по всей русской Лапландии Елисеев сообщает лишь «слухи». Никаких других известий о лабиринтах, расположенных внутри страны, мы не имеем ни для одной из стран, где они встречаются. Нет их, надо полагать, и внутри Лапландии: все доныне точно известные лабиринты Кольского полуострова и прилегающих к нему частей Белаго моря, расположены или на побережье, или на островах; о других лабиринтах неизвестно ни ученым, ни местным жителям.
Отсюда нам может быть понятным, почему нет связи между лопарями и «вавилонами». Лопари сравнительно недавно поселились на Кольском полуострове; еще в XIV веке они встречались несравненно южнее (14), около Онежского озера, а ранее обитали еще южнее ; в географических названиях некоторых местностей Муромского края С.К.Кузнецов нашел явные следы лопского языка (15). Лопари не любят моря, и только нужда (оскудение лопарского оленеводства) заставляет их искать морских промыслов; лопарь – по природе кочевник, охотник, скотовод, а никак не мореходец и морской промышленник. Не удивительно поэтому, что «вавилоны», связанные почти всегда с морем и морским берегом, не могут никак быть связаны ни в каком отношении с лопарями, всегда избегавшими моря, народом сухопутным
Как мы уже указывали, нет ни одного совершенно достоверного указания на то, как, когда и для чего сооружены северные лабиринты. До сих пор данные в науки определения этого рода взаимно исключают друг друга. Русский академик Бер, первый исследовавший некоторые из лабиринтов в первой половине XIX ст., склонен был думать, что северные лабиринты служили памятниками исторических событий (16). Финский археолог Аспелин относил финские лабиринты к бронзовому веку. Елисеев с ним согласен (17). Наконец, Н.П.Кондаков и Я. И.Смирнов высказали, по словам А.А.Спицына, в Императ
орском Русском Археологическом Обществе, «что северные лабиринты должны быть поставлены в связь с средневековыми церковными лабиринтами» (18). По этому поводу остроумно замечает сам А.А.Спицын, что «рассуждая беспристрастно, невозможно придумать, для совершения какого религиозного христианского обряда или обычая могли бы служить северные лабиринты, тем более, что большую часть года они покрыты снегом. Светский или даже языческий характер этих сооружений представляется более вероятным» (19).
Аспелин, собравший наибольший материал о северных лабиринтах, насчитывал в 1877 г. в Финляндии до 50 лабиринтов, встречающихся от крайнего севера Балтийского моря – от Торнео, по всему берегу Ботнического и Финского заливов, до г. Выборга. Аспелином указаны 30 «приходов» и городов, в которых (или в их окрестностях) встречены им лабиринты. В этих «приходах» и городах им указано 37 отдельных мест с лабиринтами. Относительно 5 мест не указано, при море или далеко от него находятся данные лабиринты; относительно 3 мест имеются пометки: «на возвышении» и «на горе»; сочтем, для осторожности, что в обоих случаях лабиринты находятся далеко от моря; наконец, в одном случае (из 37) указано, что лабиринт находится «вдали от морского берега». Все остальные места нахождения лабиринтов, т.е. 28 из общего числа 37, находятся вблизи от моря, и почти всегда в теснейшей близи: на островах – 22, на шхерах – 3, на полуострове — 1, в гавани – 1 и близ ма¬яка – 1. Следовательно, 75, 6°/0 ? мест с лабиринтами в Финляндии несомненно находятся в теснейшей связи с морем. Это заключение о связи лабиринтов с морем подтверждается изучением и всех других лабиринтов, нам известных. Академик Бер открыл лабиринты: на острове Вир, близ о. Гохланда, в бухте Виловатой на южном берегу Лапландии, два лабиринта в Поное, прибрежном селении в Горле Белаго моря, а также указал на лабиринт в Валитовой губе (в Варангер-фьорде), – следовательно, все, известные Беру лабиринты, при море. Исторически известен лабиринт близ г. Колы, ныне не существующий, – при заливе. Кельсиеву было известно 3 лабиринта на Соловецких островах (20) и 2 или 3 на Мурманском берегу – опять при море. Елисеев (21)  указывал на лабиринты на о. Заяцких и Кемских кузовах? — при море внутри страны он видел «вавилон» у огромного озера Энаре, стекающаго в океан. Наконец, здесь описанный впервые Кандалакшскший «вавилон» в теснейшей близости к морю.
Можно заключить отсюда, что, если исключить один лабиринт в Финляндии и лабиринт у озера Энаре, мы и не знаем вовсе других лабиринтов, кроме как расположенных при море – на берегу, на шхерах, полуостровах, мысах, островах, бухтах, заливах и т. п.,— не знаем, по крайней мере, из числа тех лабиринтов, местоположение которых нам точно, географически известно.
Этот совершенно естественный вывод о преобладающем расположении всех известных нам северных лабиринтов при воде или, точнее, при море, кажется нам весьма важным для будущего решения вопроса о происхождении и назначении северных лабиринтов.
Было бы чрезвычайно ценно установить историю и значение тех мест, где есть лабиринты, для данной местности и населения, установить соотношение между дан¬ной местностью и верованиями, обычаями, промыслами, занятиями, племенным составом ее теперешнего и прошлого населения, – такое изучение внесло бы много ясности в вопрос о лабиринтах.
Очень любопытны в этом отношении Заяцкие острова в Белом море, где насчитывается до 4 лабиринтов на Большом острове. Острова эти лежат, приблизительно на половине морского пути с Онежского берега к Кандалакшскому. Путь этот всегда был важен и оживлен, так как это была одна из частей великого пути из Новгорода к океану, проходившего по р. Онеге, Онежской губе, мимо Заяцких островов, в Кандалакшскую губу и далее тем водно-пешеходным путем по Лапландии, о котором говорено выше. Не должен был миновать этих островов и еще более древний путь с варяжского крайнего сивера в устье Сев. Двины, где происходила торговая встреча варяжских, финских и славянских племен. Доныне этим путем новгородцев проходят поморы с Летнего берега и из Поморья, отправляясь, через Лапландию, на промыслы на Мурман. Заяцкие острова служили и отчасти служат удобным пристанищем на этом пути. С XVI века сохранилась здесь прекрасная, сложенная из огромных валунов спокойная бухта для судов. Мореходное значение Заяцких островов в прошлом, а отчасти и в настоящем вне сомнений.
Большой Заяцкий остров весь усеян ныне старыми и новыми деревянными крестами. Это не надгробные памятники, а кресты, которые поморы-мореходцы строят по обету: если в море свирепствует буря или сильнейшие ветры, мореходец, зайдя в спокойную бухту Большого острова, рубит крест, веря, что от этой доброхотной жертвы Богу ветер утихнет; если, обратно, в море был мертвый штиль, и судно стояло неподвижно у острова, помор просил ветра, «попутника», и рубил крест, веря, что жертва будет принята. Обычай этот доныне широко распространен, по всему русскому северу, по всему побережью Северного Ледовитого океана и Белого моря. Я видел на Большом Заяцком острове крест, срубленный всего за 3 дня до моего npиезда: помор просил у Бога ветра. Обычай моления ветру еще недавно был распространен на Мурмане.
Не являются ли и северные лабиринты, тесно связанные своим расположением с морем, памятниками языческих верований, сопряженных именно с морем, и в частности
с мореходством и мореплаванием? Недаром же они встречаются всегда при море и при том в странах, в древности имевших и ныне имеющих живейшую связь с морем в Скандинавии, Финляндии, прибрежной Лапландии, Беломорье, Мурмане.
У нас нет достаточных данных, чтобы настаивать на этом предположении, но за него говорят следующие соображения, основанные на изучении доныне известных северных лабиринтов:
1) Все они, за ничтожным исключением, расположены при море.
2) Все они встречаются только в странах, где море и в истории и в настоящем играло важнейшую роль, где население живет морем.
3) Они неизвестны народам не морским, и, более того, не встречаются вовсе в средине страны, т. е. там, где занятия жителей не связаны с морем.
4) Доныне население указанных стран хранит целый ряд суеверий и обрядов, относящихся к морю. Из христианских обрядов и обычаев, относящихся к морю, повсеместен на русском приморском севере обряд и обычай постановки креста для испрошения себе благоприятного плавания. Этот христианский обычай не заменил ли какой-нибудь языческий обряд, относящийся также к морю и связанный с лабиринтом в его значении места для очищения и искупительной жертвы, тем более, что и великий символ креста имеет сокровенное значение искупления и жертвы.
Но, повторяем, все это лишь предположения.
Для изучения лабиринтов важно указание стороны света, куда обращен их вход и выход (или один вход), а также и сторона света, где находится море по отношению к лабиринту. У Кандалакшского лабиринта море – на западе; вход в лабиринт – на противоположной к морю стороне – на восток. У двух виденных мною лабиринтов на Большом Заяцком острове, ближайших к церкви, выходы обращены на юго-запад – к морю. Эти данные не совпадают с данными Аспелина: в виденных им лабиринтах вход у всех с севера; по наблюдениям же Елисеева, «avenue обыкновенно обращено к югу» (22).
Кандалакшский лабиринт, по классификации Спицина (23), должен принадлежать к числу лабиринтов первой группы: малых без перемычек; но ни под один из 5 типов дальнейшего из разделения, предложенных Спицыным, он не подходит, – у него, правда, один центр и один ход, но, вопреки утверждению Спицына (24) что «лабиринты с одним путем всегда заканчиваются тупиком в центре или же на боку», и что «один ход, направленный внутрь круга, может оканчиваться лишь или центром, или боковым тупиком», – Кандалакшский лабиринт имеет один ход и один центр, но вовсе не имеет тупика, имея вместо того замаскированное мнимой правильностью частей чертежа – раздвоение пути, не приводящее к тупику, а сообщающееся (ходом 8-ым, см. 2 чертеж) с выходом. Никаких «значительных куч камней, а также и других узоров, выложенных из камней» (25) и находящихся неподалеку от «вавилона», как наблюдал это относительно некоторых вавилонов А.В.Елисеев, около Кандалакшского "вавилона" нет.

_____________________________

ПРИМЕЧАНИЯ (в книге постраничные)

1. А.А. Спицын. Северные лабиринты, “Извест. Имп. Археол. Комис.”, VI, стр. 111.
2. Е. Baer. Ueber labyrinthphörmige Steinsetzungen im Ruasischen Norden в “Bullet. de l' Academie de St.-Petersb.”, V. I (1844 г.), стр, 70–79.
3. Различные эпизоды этой борьбы по норвежским и русским первоисточникам изложены Г. Ф. Гербелем в исторической части его большого сочинения “Наша северо-западная окраина Лапландия”. “Русское Судоходство”, 1904 г. № 10-12, 1905 г., № 1-4, 6-8, 10, 11.
4. См. Перевод его донесений, хранящихся в Riksarchiv в Стокгольме, в статье Г. Ф, Гербеля: “К вопросу о наших правах на Лапландию и смежные с нею части”. — “Известия Архангельс. Общ. Изучения Русс. Севера”. 1909 г. №5, стр. 19.
5. Спицын, op, cit., 104 стр.
6. Ibid., стр. 108, и фотографический снимок на стр. 101.
7. Bcе ссылки на этого финского археолога делаютоя мною по статье А. А. Спицына, в “Изв. Имп. Археол. Ком”.
8. Даль, В. И. Толковый словарь живого велико-русского яз., т. 1, изд. 1880 г. стр. 161.
9. Их было три и в 70-ых гг, прошлого столетия, когда их посетил г. Кельсиев, работая для Аптропологич. выставки, См. Спицын, op. Cit, 106.
10. А. Елисеев, О так назыв. Вавилонах на Севере России. “Извест. Имп. Геогр. Общ.”, т. XIX, стр. 12–16.
11. Курсив наш.
12. В числе этих лопарей был Иван из Белогубской, на Имандре, великолепно знающий старину и бывши проводником в экспедицию инжен. Риппаса при устройстве телеграфа между Мурманом и Архангельском. См. Б. Риппас. Отчет о поездке на Кольский полуостров летом 1894 г, СПБ, 1895 г.
13. Елисеев, op. Cit.
14. См. о времени поселения лопарей в нынешней Лапландии историческую часть замечательного труда Н. Н. Харузина: Русские Лопари. М. 1890 г.
15. См. С. К. Кузнецов. Русская историческая география. Часть I Изд. Моск. Археологигч. Инст, 1907 г.
16. Е. Baer. op. cit.
17. Елисеев, op. cit.
18. Спицын, op. cit.
19. Ibid. В своей книге “По белу свету. СПБ. 1895 г.” Он утверждает про Заяцкие вавилоны что “вавилоны эти принадлежат доисторическим аборигенам нашего севера”, стр. 95.
20. Вероятно на Б. Заяцком, входящем в Соловецкий архипелаг. Сведения о Кельсиеве и Кольском лабиринте см.. у Спицына, op. Cit.
21. Елисеев, op. cit., а также “По белу свету. СПБ, 1895 г.”, стр. 95.
22. Елисеев, op. cit..
23. Спицын, op. cit.., стр. 109-110
24. Ibidem
25. Елисеев, op. cit.

 

Август 1905 года. Я сижу на империале конки. В руках у меня пучок корректурных гранок. Я жадно читаю одну из них. Гранка испещрена выносками, вставками, поправками. Я с напряженным вниманием вглядываюсь в эти поправки. Эти поправки – поправки Льва Толстого – самого Толстого! Эти гранки – его новый рассказ «Корней Васильев» – я везу корректорше «Посредника» А.И.Борисовой. Нужно сходить с империала; я бережно прячу гранки и с жалостью оглядываю своих соседей: из них никто не читал нового рассказа Толстого! А из тех, кто спешат по улице, нет такого счастливца, как я: я счастливее всех.
С лета 1905 г. я работал в книгоиздательстве «Посредник», где все и всё были полны вниманием и любовью к жизни и мысли Л.Н. Толстого, где напечатался тогда «Круг чтения» с его новыми рассказами. В «Посреднике» сходились десятки людей, близко и давно знавших Льва Николаевича; там всегда можно было застать кого-нибудь, от Бирюкова до простого мужика, только что вернувшихся из Ясной Поляны и полных рассказами о Льве Николаевиче, передававших с любовной точностью его мысли и слова. Я тогда же стал записывать кое-что из того, что в обилии тогда слышал. Теперь вижу, что это «кое-что» очень невелико в сравнении с тем, что могло бы быть записано. Из этого «кое-что» я хочу здесь привести также только «кое-что». Думается, оно не лишено общего интереса (1).
Осенью 1905 г. «Посредник» решил издавать народный журнал. Заведовать собиранием материала и подготовкой его был приглашён поэт-рабочий Ф.Е. Поступаев, а я у него был в помощниках. Поступаев писал обличительные стихи, но это не мешало ему любить и передавать другим любовь к совсем иным созданиям искусства. Любимой его книгой был «Пан» Гамсуна, тогда мало кому известный. Однажды он прочёл мне теперь всем известного, а тогда почти никому не ведомого – «Каменщика» Брюсова.
– Кто это? – воскликнул я в восторге.
– Это Брюсов.
Брюсов – это автор «О, закрой свои бледные ноги» – автор самого популярного и самого короткого стихотворения в России 1900-х годов. Поступаев стал читать другие его стихи – «L’Ennui de vivre». Я, знавший Брюсова по этому однострочному стихотворению и по ругательным рецензиям в журналах, был поражён. Когда к нам зашёл Н.Н. Гусев, впоследствии секретарь и биограф Л.Н. Толстого, а тогда секретарь «Посредника», мы его усадили, и Поступаев прочёл ему Брюсова. Гусев был растроган.
И у нас троих зародилась несбыточная мечта: а что если эти стихи про-честь самому Льву Николаевичу? Это было очень страшно: Брюсов был «декадент», а Лев Николаевич не только «декадентских», но и вообще стихов не любил: мы знали это хорошо и по «Что такое искусство», и по его предисловию к «Крестьянину» Поленца, и по его устным отзывам, доходившим до нас. Он не любил Некрасова и Алексея Толстого: где ж тут соваться с Брюсовым? Но чем страшней, тем больше хотелось: мы успели полюбить многое в «Urbi et orbi…»
И вот Поступаеву представился случай поехать в Ясную Поляну. Он уезжал, а я ему шепнул:
– Фёдор Емельянович, а вы улучите минутку и прочтите Льву Николаевичу «Каменщика» и «L’Ennui de vivre». Поступаев вернулся из Ясной Поляны и много рассказывал о Толстом.
– А Брюсов? – тихонько спросил я его. – Читали?
– Читал. Со страхом. А он слушал. Нахмурился, брови сердитые. «Не люблю, – сказал, – стихов. Это всё пустое. Ну, уж читайте».
Я начал с «Каменщика». Нарочно не поднимал на него глаз, чтобы не остановиться. Думаю: дочитаю – и кончено. Прочёл и глянул на него. Вижу: брови подобрели, хмурость сошла, – и ушам своим не верю:
– Это хорошо, – говорит, – правдиво и сильно.
Тут я ободрился и попросил позволения ещё прочесть.
– Читайте.
Я начал, а начинаются стихи с четверостишия, осмеянного во всех жур-налах:
Я жить устал среди людей и в днях,
Устал от смены дум, желаний, вкусов,
От смены истин, смены рифм в стихах.
Желал бы я не быть «Валерий Брюсов».
Я исподтишка глянул на него: слушает, весь слушает. Дальше:

Не пред людьми – от них уйти легко,
Но пред собой, перед своим сознаньем.
Уже в былое цепь уходит далеко,
Которую зовут воспоминанием.

Склонясь, иду вперёд, растущий груз влача
Дней, лет, имён восторгов и падений.
За мной мои стихи бегут, крича,
Грозят мне замыслов недовершённых тени,

Слепят глаза сверканья без числа,
Слова из книг, истлевших в сердце-склепе,
И женщин жадные тела
Хватаются за звенья цепи.

Слушает – да как! Мы так не умеем, а я дальше:

А думы... Сколько их, в одеждах золотых,
Заветных дум, взлелеянных с любовью,
Принявших плоть и оживлённых кровью!..
Есть думы гордые, мои исканья Бога,
Но, оскверненные притворством и игрой,
Есть думы-женщины, глядящие так строго,
Есть думы-карлики с изогнутой спиной.
Куда б я не бежал истоптанной дорогой –
Они бегут, идут, ползут за мной!

Слушает, слушает. Брови совсем добрые!

О, если б всё забыть, быть вольным, одиноким!
В торжественной тиши раскинутых полей
Идти своим путём, бесцельным и широким,
Без будущих и прошлых дней...*

Я кончил. А он молчит. Хорошо молчит. И вдруг сказал:
– В этих стихах есть что-то библейское.
И повторил, тронутый:
– Что-то от Библии.
Таков был отзыв сурового стихоборца Льва Толстого о стихах «декадента» Валерия Брюсова. К сожалению, мне не довелось сообщить самому поэту этот отзыв Толстого.
С весны 1906 г. потек впервые в России целый поток анархической литературы. Главное место в ней занимал Кропоткин. В «Посредник» хаживал молодой человек высочайшего роста и добрейшей души, Николай Максимович Кузьмин. По убеждениям он колебался между Толстым и Кропоткиным. Осенью вышла книга Кропоткина «Мораль анархизма». Кузьмин поехал с нею в Ясную Поляну – ему страстно хотелось знать, что скажет чтимый им Толстой о моральном трактате не менее чтимого им Кропоткина. Вернувшись от Толстого, Кузьмин вот что рассказал.
Тотчас же по приезде он дал Льву Николаевичу читать «Мораль анархиста». Лев Николаевич её прочел. Все сидели в столовой. Речь шла о революции, о политике, о государстве, – и сама собою перешла на Кропоткина. Все были согласны в том, что Кропоткин – выдающийся ученый и человек очень замечательный по нравственным качествам. Лев Николаевич молчал. Немного спустя он сказал:
– Кропоткин – умный человек, и он – образованный человек...
Кузьмин был в восторге.
– И он – добрый человек, – продолжал Лев Николаевич радовать милейшего Кузьмина, и вдруг закончил: – А всё-таки Кропоткин – дурак!

Все были поражены. Софья Андреевна сказала:
– Левочка, что ты говоришь? Как грубо!
– Да, он дурак, – упрямо продолжал Лев Николаевич. – Он не понимает того, что понимал простой мужик Сютаев: что всё, решительно всё – «в табе», – Бог, живущий в каждом человеке.
Такова была оценка Толстым морального трактата Кропоткина, из которого возникла впоследствии его объёмистая «Этика».

________

В сентябре 1907 г. «Посредник» начал издавать журнал «Свободное воспитание»; идейно этот журнал был детищем IV тома сочинений Толстого и его Яснополянской школы.
Журнал этот просуществовал 10 лет и вошёл уже в историю русской педагогики как единственный орган, ратовавший за реформу воспитания на основе свободы, то есть признания творческой личности ребенка. В журнале участвовал и Лев Николаевич. Для первого же номера журнала он дал свою статью «Беседы с детьми по нравственным вопросам». Это был возврат его к педагогическим работам после 30-летнего перерыва: статья отражала его занятия с крестьянскими детьми, веденные им летом 1907 г. Однако тогдашние педагогические журналы почти не обратили внимания на это третичное выступление великого писателя на педагогическом поприще.
Лев Николаевич читал «Свободное воспитание». В одной из первых книжек журнала я изложил только что вышедшую немецкую книгу профессора Л. Гурлитта «Воспитание мужественности». В ней Гурлитт доказывает необходимость творческого воспитания личности, считая истинно мужественными таких людей чистой воли и напряженного творчества, как Лютер, Р. Вагнер. К изложению мыслей Гурлитта я присоединил несколько своих замечаний о необходимости педагогической свободы для творческого воспитания личности. Лев Николаевич, занимавшийся тогда с деревенскими детьми географией и нравственными беседами, прочел мою статью. Тогда же через И.И. Горбунова мне был передан отзыв Льва Николаевича:
– Я согласен: свобода. Свобода нужна, но свобода всегда бывает для чего-нибудь и от чего-нибудь. Свобода от насильственного обучения – это понятно, но для чего нужна человеку свобода? Можно ею воспользоваться для чего угодно. Настоящая свобода возможна только при соблюдении нравственного закона. Только религиозный человек – свободный человек.
Этот переданный мне И.И. Горбуновым отзыв Льва Николаевича выражал окончательный взгляд его на верховную задачу воспитания и образования.
Кажется, в апреле 1908 г. я получил от Гусева письмо из Ясной Поляны. Он под секретом сообщил мне, что Лев Николаевич хочет писать против смертной казни и нуждается в материалах. Лев Николаевич нуждался не в тех материалах, которые пополнили бы его сведения о числе совершенных в России в те годы смертных казней и не в официальных сведениях о них. Гусев просил меня подыскать и выслать для Льва Николаевича наиболее живые и правдивые описания смертных казней, почерпнув их из известной мне литературы мемуаров.
Я послал, что мог найти.
Это Толстой готовился писать «Не могу молчать».
Конечно, и мысли, и чувства этого пламенного вопля против смертной казни были давно уже страдательным достоянием ума и сердца Толстого, и здесь все уже давно было готово и ясно до ужаса.
Но суровая требовательность к себе как к писателю (все равно, что бы ни писалось: «Война и мир» или «Не могу молчать») привычно требовала, чтобы эти мысли и чувства ещё и ещё раз оперлись о крепкую почву подлинной действительности. Великому знатоку человеческой души нужно было знать, как переживают смертную казнь и приговоренные к ней, и свидетели ее. Вот почему ему нужно было прочесть целый ряд описаний смертных казней для того, чтобы написать пламенное воззвание «Не могу молчать», так же как нужно было прочесть целые горы исторических книг и мемуаров, чтобы написать роман «Война и мир»: Толстой всюду и всегда был один и тот же. Меня, помню, поразила тогда его глубокая, удивительная писательская добросовестность.

_________

Я слушал рассказы о Толстом, читал корректуры с его поправками, знал довольно близко некоторых ближайших его друзей, делал в «Свободном воспитании», как умел, то дело, которое мы все, его делавшие, выводили из Яснополянской школы, но, к удивлению многих, не ехал сам в Ясную Поляну. Я видел на примере “Посредника”, – сколько рук и с какою иногда величайшей нуждой – стучали в Яснополянскую дверь Толстого, отрывая его от важного труда, и мне было совестно без особой, прямой нужды протягивать еще одну лишнюю руку и стучать в его трудовую дверь.
Но в 1909 г. И.И. Горбунов, редактор «Посредника», сказал мне просто:
– Поедемте в Ясную. Я еду туда с корректурами. Повидаете старика.
Я согласился, и мы поехали. Я провел в Ясной Поляне весь день 20 ок-тября 1909 г., с раннего утра до позднего вечера. В самый день посещения, выбирая удобную минуту, я записал там же, в Ясной, все слова самого Льва Николаевича и все содержание его речей. По приезде в Москву, 22 октября, я набросал вчерне весь рассказ о своем посещении Толстого, а 26–28 октября рассказ был пополнен описательной частью и принял тот вид, в котором он здесь печатается. Так как слова Льва Николаевича даны в нем в том самом виде, в котором я их записал – иные тут же, иные через несколько минут после, и так как весь рассказ вылился в одно целое впечатление, я не меняю в нем ни слова. Не сомневаюсь, что я не совладал девятнадцать лет тому назад со всеми своими впечатлениями, вынесенными из Ясной Поляны, и многое упустил, но зато я ничего не прибавил и не переиначил, как неизбежно бывает с воспоминаниями, записанными через долгий срок. Перечитывая теперь записанное в 1909 году, я вижу, что основное мое впечатление – глубокого трагического противоречия между самим Львом Николаевичем и всем, что его окружало, уловлено мною верно: через год он разорвал тенета этих противоречий. Но кое-какие впечатления 1909 года, – например, впечатления от лица, речи и чтения Львом Николаевича, – мне хотелось бы дополнить: они живы во мне и через 19 лет, и хочется их сохранить полнее, чем они отражены в записи 1909 г., когда самым неот-ложным казалось записать его разговоры, мысли, темы и проч.
Эти свои дополнительные впечатления, ни в чем не разнствующие от записи 1909 г., я не сливаю с этой записью, а помещаю после нее.
То же немногое, чем хотелось дополнить запись 1909 г. при самом ее изложении, я помещаю в примечаниях к ней, везде оговаривая, что это – «примечание 1928 г.». Вот что я записал в 1909 году:

II
Л.Н.Толстой – бесконечная, трудная, прекрасная загадка. Кому удастся разрешить ее безошибочно? Все обычные решения – не решения, а только приближения к решению, сделанные с точностью до одной десятой, одной тысячной и т.д. «Вещи познаются сравнением». Но среди нас, в нашей современности, Толстого не с кем сравнить, и ему нет подобных. Он – свидетель и обитатель иной современности, чем наша, и только там можно найти ему подобных. Эта его современность отделена от нашей, в которой довелось ему жить, давностями в столетия и тысячелетия; для нас его современность – не современность, для нас – это такое бесконечное, дряхлое, ветхое прошлое, о котором мы не можем и помыслить. Для него – это живая современность. Там с древними пророками, основателями религий, мудрецами, во всю жизнь создававшими одну книгу или вовсе не создававшими книг, там он – не одинокий, как среди нас, там он – один из мудрецов. Для нас же он – последний мудрец, как был когда-то последний пророк, как будет, может быть, когда-нибудь последний ученый.
Единственное, что я хотел бы сказать о нем, это о том невозможном пересечении и столкновении двух современностей, его и нашей, которое я видел около него и которое поражает меня, когда я думаю о нем, последнем мудреце наших дней. Скажу же я лишь то, что сам видел и слышал.

_________

Была поздняя осень. Солнце взошло поздно, но по-летнему ярко. Дождей не было, всходы пропали, суля к лету голод, но в воздухе было тихо и ясно. Седой иней лежал на земле, на опавшем листу, на деревьях Яснополянского парка.
Лев Николаевич уже встал и ушел на прогулку. Вчера к нему приезжали из Москвы поэт И.А. Белоусов с граммофонщиками и заставили его на четырех языках наговорить для граммофона, по инициативе общества литераторов, чем утомили Льва Николаевича до чрезвычайности. Он просил писателя – крестьянина С.Т. Семенова: «Я вам до конца жизни не забуду, если вы избавите меня от них». Но С.Т. Семенов не избавил Л.Н. Толстого.
– Должно быть, на старика напала сегодня хорошая мысль, – говорит мой спутник, объясняя отсутствие Льва Николаевича с прогулки.
А кругом идет обычная утренняя суетня богатого дворянского дома: работают ножами на кухне, в комнатах – обычное будничное «утро». Мы поднимаемся по лестнице и переходим в столовую.
Это большая, светлая, высокая комната окнами в сад. На одной стене – портреты предков Льва Николаевича, на противоположной стене портреты Льва Николаевича (Крамского и Репина), Софьи Андреевны (Серова), Татьяны Львовны (Репина) и Марьи Львовны (Ге). В комнате два рояля. На открытом столе у окон – груды новых книг и журналов.
Входит Александра Львовна Толстая. Она похожа на отца: те же грубоватые, сильные черты лица и та же простота и вместе мягкость обращения. Александра Львовна – вся в заботах об отце. Поездка в Москву, шум встречи и особенно проводов на Курском вокзале, когда приветствовавшая толпа прямо напирала на Льва Николаевича, так что его спутники опасались за него, вчерашняя история с назойливыми граммофонщиками, – расстраивают Льва Николаевича и ломают ему здо-ровье, и без того старчески хрупкое.
Особенно возмущает Александру Львовну фельетон С. Яблоновского в «Русском слове», в котором он пишет, что хотя Толстому и тяжело достались московские проводы, но ради общественной пользы их надо было бы повторить, если б Толстой вновь проезжал через Москву.
Разговор наш прерывается возгласом Андрея Львовича, из-за двери протягивающего какое-то письмо и заявляющего:
– Саша, вот прочитай: очень интересное письмо. Ты вслух прочти. И Иван Иванович послушает. О непротивлении злу.
Александра Львовна с удивлением читает письмо. Оно оказывается письмом управляющего имением Андрея Львовича «Таптыково»,находящимся в Тульской губернии. Он доносит, что ночью на усадьбу было совершено вооруженное нападение крестьянами. Они стреляли в стражника-черкеса. Черкес выстрелил и пробил у одного мужика полушубок, но никого не ранил.
Вскоре появляется и Андрей Львович. Здороваемся.
– Читали? Как жаль, что черкес его не убил, а только прострелил полу!
– Слава Богу, что не убил, – отзывается Иван Иванович, и между ними завязывается разговор. Андрей Львович доказывает необходимость карать, сажать в тюрьмы, убивать, вешать. Иван Иванович доказывает обратное. Александра Львовна с горькой невозмутимостью смотрит на брата. Она приглашает прочесть и проверить вместе с нею новое писанье Льва Николаевича – возражение П.Б. Струве на его статью «Роковые вопросы», в которой Струве подвергает почтительному разбору недавнюю статью Льва Николаевича «Неизбежный переворот».
В бывшей «Гусевской» комнате (2), – где на стене висит прекрасная фототипия «Иван Гус на костре» с надписью: «Реформатору Толстому в память реформатора Гуса» – мы читаем и правим статью Льва Николаевича. Она существует в двух редакциях. Первая, более резкая, написана в остроумной полемической форме; в ней Лев Николаевич признает свое невежество перед “кажется, профессором г. Струве”; вторая редакция – более мягкая и более распространенная, чем первая. Но Лев Николаевич недоволен обеими и печатать статью не хочет.
Струве прислал Льву Николаевичу известный сборник «Вехи», и сначала он произвел хорошее впечатление на Льва Николаевича – прежде всего, конечно, самой мыслью говорить об интеллигенции не как о соли земли, призванной учить народ. Но при ближайшем знакомстве он вынес от сборника обратное впечатление: его неприятно поразила яркая интеллигентность всех приемов, рассуждений и языка авторов, критикующих интеллигенцию. По словам Александры Львовны, Лев Николаевич «так и не мог понять некоторых мудреных слов и выражений сборника». Он составил даже особый словарик этих недоступных его пониманию интеллигентских слов, почерпнутых из сборника «Вехи».
В октябре же написана другая, прочтенная нами, статья Льва Николаевича – письмо, предназначавшееся для «Руси», по поводу письма одной дамы, им полученного. Эта дама обличала его за его выступление против смертной казни, находя, что именно из того, что никто не должен убивать, и вытекает обязанность государства – убивать преступивших эту заповедь. Лев Николаевич отмечает это поразившее его письмо как характерное для верхних слоев общества. Впрочем, и этой своей статьей он недоволен и не предполагает ее печатать.
А вот Андрей Львович, присутствовавший при нашем чтении, очень доволен, только не письмом своего отца, а письмом дамы: он просит его в оригинале и внимательно перечитывает.
Кроме этих статей, я прочел еще новые статьи «Разговор с крестьянином» о земле и о непротивлении и статью, которую Лев Николаевич называет «Чингис-хан с телеграфами». В ней Лев Николаевич вспоминает о том, как, бывало, на его памяти, народ с энтузиазмом встречал Николая I, путешествовавшего по России, и как теперь встречает с ненавистью путешествующего Николая II, и доказывает, что уважение к власти в народе исчезает, и недалеко то время, когда это уважение совсем исчезнет.
Зовут к завтраку.
Софья Андреевна, – моложавая для своих 65 лет, из которых она, по ее словам, одиннадцать лет кормила детей, – вся захвачена историей нападения на усадьбу Андрея Львовича. Она, как барыня из «Плодов просвещения», мечет слова, скучные, упорные, женские слова, обращенные на Льва Николаевича и его воззрения.
– Я ночи не сплю, – говорит она, – мне все кажется: лезут, нападают, – и я же не смей завести черкеса! Я не смей дать ему ружье!
И она сыплет без конца сетованиями, упреками, укорами. Она уже жалуется на свою судьбу.
– Мне всегда вспоминаются слова папá, – обращается она к Андрею Львовичу. – Он мне раз сказал, что супруги всегда тянут с двух концов за лист бумаги – и живут до тех пор вместе, пока лист не разорвется.
– Вы с отцом рвете лист уж сорок лет, – ну, и рвите еще, – отвечает Андрей Львович.
Скучно, тяжело, совестно.
Из передней доносится голос Льва Николаевича. Иван Иванович устремляется к нему, и они, забыв о завтраке, углубляются в кабинет Льва Николаевича в чтение корректур его новой статьи «Беседы с учителями». Через некоторое время слышу голос Льва Николаевича и выхожу ему навстречу. Вот он – Лев Толстой.
Старый, старый старик. На кого он похож? На деревенского деда: такие живут на пчельниках, прекрасные светлой старостью старики; на престарелого батюшку сельского, на дьякона-простеца. Он весь седой, у него белая, чистая прекрасная седина. Серебристые волосики переплетаются в серебряную мягкую ткань; только в усах легкая желтизна. Чудесная, прекрасная старость! Как молодости не завидовать ей? Старчески ясные глаза; их цвет – цвет воды Белого моря: сине-серый и мутно-прозрачный. Но как внимательно, быстро, как запоминающе он смотрит! Кажется, сразу видит всего человека и все, что в человеке. Какой он живой со своей быстрой, деятельной походкой, частыми шагами; какой он еще не старый, хочется сказать, несмотря на свою глубокую, такую ясную, несомненную старость. Он весь, с головы до ног, от своей вогнутой худой старческой шеи, от нависших белых бровей, до темной блузы, до веревочки, перекинутой через шею, на которой привешены спрятанные у него в боковом кармане часы, – он весь знакомый, тысячу раз виденный, как старый дед, которого с детства привык видеть, потом уехал от него и вот приехал, и вот опять видишь. Он что-то говорит Александре Львовне, Иван Иванович называет ему меня. Я невольно долго задерживаю его руку в моей.
И сразу мы оба заговариваем о Гусеве.
– Я видел его сегодня во сне, – говорит Лев Николаевич, – как живого видел, как будто бы он со мной и не расставался.
– И хорошо видели? – спрашиваю я.
– Прекрасно, прекрасно (3).
Уходим в столовую. Лев Николаевич завтракает. И опять видно, какой он старик: жует медленно, долго, на обе стороны; кажется: борода и нос тоже жуют.
Разговор сразу вернулся к попытке «экспроприации» у Андрея Львовича. Собственно, нет разговора, но Софья Андреевна и Андрей Львович усердно вызывают Льва Николаевича на разговор. Опять черкесы, «звери без души», стражники, непротивление злу. Говорит больше всех Софья Андреевна.
– Ты, – обращается она к Льву Николаевичу, – вот ничего не говоришь о том, что они могли убить управляющего, Ванечку – его сына (он у него один), – Андрюшу, детей... Ты всегда на стороне этих жуликов и зверей, а о тех, в кого они стреляют, ты не думаешь...
И долго и утомительно до неловкости она повторяет одно и то же.
Лев Николаевич сначала только повторял:
– Да, да... вот какая беда случилась.
Потом стал говорить. По-старчески тихо, мягко, как-то особенно терпимо и обстоятельно, – как будто в первый раз ему приходится объяснять все это ребенку, который не понимает чего-то самого важного и нужного, и в первый раз пришел спросить об этом Толстого, – отвечает он Софье Андреевне. А она, – опять не могу не вспомнить барыню из «Плодов просвещения», – беспрестанно перебивает его и, в сущности, не слушает.
Есть что-то непередаваемое в манере говорить Толстого. Она обезоруживает противника и спорящего не словами, не доводами, хотя они всегда терпеливо обоснованы и все даются по существу, но самой терпимостью, простым спокойствием, какой-то мягкой и решительной уверенностью в правоте истины, которую должны же все понять, которая так очевидна. Я не знаю лучшего слова, передающего самую основу бесед Толстого, как пушкинское слово «уверчивость» Его речи уверчивы. Тот, кто поймет, что значит это редкое слово, тот поймет, как говорит Толстой.
– Есть только два средства заставить людей не насильничать, не воровать и не убивать, – говорит Лев Николаевич. – Один способ – средство страха, способ ненадежный. Другой – внутреннее сознание людей, что убивать и совершать насилия грешно, – единственно верный.
Софья Андреевна не слушает и снова спрашивает, что же делать с этими «зверями», жуликами, экспроприаторами, революционерами? И Лев Николаевич опять терпеливо повторяет все, что он только что говорил. На этот раз он начинает в обратном порядке. Он говорит, что из двух способов уничтожать насилие первый – это пробуждение нравственного сознания... На этот раз Софья Андреевна не дает ему договорить, восклицая:
– Сентиментальность!
Вступает Андрей Львович:
– Ты послушай дальше папá: второй способ, о котором он сейчас скажет, как раз для жуликов подойдет...
Софья Андреевна перебивает и сына. Она утверждает, что в России те-перь ни у кого в народе уже нет внутреннего сознания и остается лишь один способ страха и наказания. Она ссылается на то, что пишут об этом в «Гражданине» (4), хотя тут же оговаривается, что не сочувствует его направлению.
Лев Николаевич по-прежнему мягко отвечает:
– Если бы действительно так было, как ты говоришь, то нас давно бы и в живых не было.
И подробно объясняет, что нам (он подчеркивает это нам: он все время говорит о нас, не отделяя себя от Софьи Андреевны и Андрея Львовича) надо больше всего стараться жить в мире с мужиками, больше всего надеяться на средство религиозного сознания, потому что только благодаря тому, что оно еще живо в народе, мы – мы, т.е. остаемся еще помещиками и собственниками и народ не творит насилий над нами.
Сам собой, однако, как-то утихает разговор о стражниках и мужиках.
Лев Николаевич беседует с Горбуновым о новой серии народных изданий «Посредника» по религии, задача которой – дать краткие извлечения и характеристики из основных книг всех религий мира.
Он рад, что составил книгу мыслей «На каждый день». Она облегчает ему ответы на бесчисленные письма, получаемые им с разными вопросами религиозного и нравственного содержания.
– Один студент, Крашенинников, спрашивает меня, зачем нужны страдания, если Бог есть любовь. Это все оттого, что «Бог – творец» и проч. Раз он – творец, то как же сотворил такое гадкое место, где есть страдания? Это всегда спрашивают юноши и молодые люди. Я ему послал два дня из «Июня» и «Июля» «на каждый день». Там все отвечено, и прекрасно, подробно. Там есть и Иоанн Златоуст, и стоики, и новые... Не понимают, что в страдании освобождается дух и умаляется плоть.
Александра Львовна спрашивает Льва Николаевича, хочет ли он принять мужика, который приехал к нему из Воронежской губернии. У него, по ее словам, лицо умное и светлое; ей хочется знать, ошиблась ли она в нем или нет?
Андрей Львович замечает:
– Они всегда так: поговорят, поговорят, а потом попросят денег на дорогу.
Лев Николаевич уходит беседовать с мужиком.
Проходит полчаса. Иван Иванович заходит на минутку в комнату Льва Николаевича и видит, что мужик что-то показывает ему в Евангелии.
Появляется Лев Николаевич и просит Александру Львовну дать мужику книг и покормить его.
– Такой умный мужик, – делится Лев Николаевич впечатлениями. – Он объяснял мне Нагорную Проповедь, и все понимает прекрасно, духовно. И совсем один: у него в деревне борьба с попом. Я говорю ему: «Не надо спорить, не надо ожесточаться». Но как подумаешь, что ведь все против него!.. Всегда все с этого начинают.
Лев Николаевич надписывает ему свою карточку.
Как-то случайно, между рассказом о мужике, разговор заходит об январской книжке «Русской мысли» за этот год.
– Это сумасшедший дом, – говорит Лев Николаевич. – Я вчера весь вечер читал, прочел повесть, рассказ и стихи. В мое время редакторы старались в январскую книжку помещать все лучшее... Я отмечал пустые места в повести «Конь бледный». 319 мест! Или совсем пустые, или стоят одни «ну»... Сколько этих «ну»! А ведь они получают с листа. Это значит 180 рублей лишних. И подумать: эти деньги они отнимают у этого честного, умного, прекрасного мужика, – вот как тот, что был у меня.
– Стоило вам, Лев Николаевич, читать и отмечать! – говорит Иван Иванович.
– Нет, отчего ж? Я прочел два рассказа и стихи. Сумасшедший дом.
Я просмотрел потом ту книжку «Русской мысли», которую читал Лев Николаевич. По словам Александры Львовны, Лев Николаевич, «по своему обычаю читать такие произведения» (ее выражение), прочел повесть Ропшина кусками, идя от конца к началу. Читая, он везде отмечал те 319 пропусков, пустых мест, «ну» и проч., которые так его возмутили. О повести он сказал еще, что Ропшин пытается дать своим героям, революционерам, религиозную основу их деятельности: это очень характерно:
– Он сознает, стало быть, что в самой деятельности его революционеров нет никакой основы.
Рассказ, прочитанный Толстым, – «Белая березка» Ф. Сологуба. На нем очень интересны обильные отметки Льва Николаевича. Они уясняют требования Толстого к языку.
Он подчеркнул все слова и выражения, которые ему не нравятся. Несо-мненно, ему не нравится и самый сюжет рассказа: некий мальчик Сережа лю-бит какую-то девочку. Его дразнят этой любовью. Особенно дразнит румяная кузина Лиза. Он обнимает белую березку в саду и шепчет ей слова любви.
Сологуб пишет: «Легкое трепетанье пробежало по тонкому телу березы, зашелестели веселые, невинные листочки нарядного деревца, и туманящий голову запах, сладкий запах северной белой березы нежно обвеял мальчика».
Толстой недовольно подчеркнул эпитеты к «листочкам» – невинные, к березе – северная; они излишни: все листочки – невинны: виновных листочков не бывает; все березы северные: южных нет. Сологуб рассказывает про Сережу: «Он ушел в свою тесную каморку наверху, сел у окна и глядел на розоватое, странное и милое небо». Толстой зачеркивает «странное»: если всеми видимое и всем ведомое небо – странно, то что же тогда не странно в мире? Вот к мальчику пришла кузина Лиза, – символизующая у Сологуба жизнь. “Уж он (мальчик Сережа) предчувствует, что не с добром пришла. И когда же с добром приходит она, румяная и дебелая?.. Ласково спрашивает Лиза: – Милый! Лежишь, встать не можешь. “Румяная и дебелая” – сколько раз Сологуб прилагал эти эпитеты к слову жизнь (или олицетворениям ее): Толстой с неудовольствием зачеркивает «дебелая» – и выкидывает приторное обращение «Милый»? «Ночь. Стали так спокойно все деревья в саду и заслушались. Заслушались. Замечтались». Все это описание деревьев ночью зачеркнул Толстой: ему, великому реалисту, несносен сологубовский импрессионизм ритмических повторений. Объясняясь в любви, Сережа говорит березке: «веточки раскрылись, в простор потянулись, листочками покрылись». Толстой заключает эту фразу знаком вопроса. «Примкнул к ней Сережа. Обнял руками ее тонкий ствол» – недовольно отмечает Толстой и эту фразу. К концу рассказа его недовольство явно возрастает. Сережа «прижался к нежной коре» березки, «замер в сладком восторге». «Две жизни сплелись и трепетали, и пылали пламенем любви и восторга, и внушали горькую безнадежность ласк». Эту столь характерную для Сологуба «горькую безнадежность ласк» Толстой сопровождает пометкой: «Бред полный». Приходит смерть. Она спрашивает березку: «Чего же ты хочешь?» Истекая сладким соком, шептала белая березка: «“Только мгновения! Темен быт, и тяжки оковы существования, – о, дай мне только одно пламенное мгновение!..” И с воплем безумного счастья упали на землю, умирая, два тонкие, два трепетно холодеющие тела». Этот до крайности типичный для всего творчества Сологуба эпилог: – эта жалоба: «темен быт, и тяжки оковы существования» встречают самую суровую оценку со стороны Толстого: «полное сумаcшествие» (5).
Беседа с мужиком наталкивает Льва Николаевича на мысли о современ-ном положении деревни, об отрубных участках, покровительствуемых правительством Столыпина, о праве отца продавать землю помимо желания сына и выходить из общины и т.д. Он относится совершенно отрицательно и к насаждению отрубных хозяйств, и к этому праву продажи земли, и к проводимому правительством разрушению общины. Заходит речь о народном пьянстве, о депутате Государственной Думы М.Д. Челышеве, известном своей борьбой с пьянством, и о придуманных им ярлыках. Эти ярлыки, указывающие на вред вина, как яда, должны быть прикрепляемы, по мысли Челышева, к каждой бутылке водки, выпускаемой на продажу. К составлению текста этих ярлыков Челышев привлек Толстого. Лев Николаевич хочет дать такой, составленный им, ярлык и своему недавнему собеседнику мужику, который и пьет, и курит, но Лев Николаевич надеется, что перестанет. Ярлык не удается отыскать в бумагах. И опять Толстой заводит речь о «сумасшедшем доме» – современной литературе.
– Андреев их всех талантливее в этом сумасшедшем доме. Оттого у него такой успех.
И от «сумасшедшей литературы» переходит к другому к «сумасшедшему» – к городу и городской жизни. Лев Николаевич с ужасом говорит о ней. Недавний двукратный проезд его через Москву столкнул его, давно не покидавшего яснополянских полей, лицом к лицу с городом, – и он весь охвачен своей давней, еще более окрепшей нелюбовью к городской цивилизации, к шуму, суете и ложной занятости современного города. Все, что он видел в Москве в эти проезды через нее, – весь рост Москвы, как города: многоэтажные дома, трамваи, автомобили, неудержимый людской поток, стремящийся по улицам к центру, – все эти формы городской цивилизации неприятны ему, и жизнь, протекающая в этих формах, кажется ему глубоко ложной и безумной. И сочувственно улыбаясь, он, счастливый тем, что ни этого шума, ни этого вопля города не доносится в окна, говорит мне, жалея меня:
– А вот вам завтра возвращаться в этот сумасшедший дом!
Я вглядываюсь в него. В манерах Толстого говорить и ходить, в его движениях, во всем – есть что-то бесконечно спокойное и чуждое нашей городской суетливости с ее беспрерывными сменами впечатлений и действий.
Вспоминая недавнюю какую-то телеграмму В.Г.Черткова, Лев Николаевич качает головой и добродушно подсмеивается над европейской слабостью Черткова к телеграммам. Чертков любит телеграфировать, как истый европеец, и шлет Толстому телеграммы, а Лев Николаевич считает лучшим способом передвижения – пешком и на лошадях, не любит жизненной спешки, телеграмм, телефонов: зачем торопиться и тревожить людей?
________

Воронежский мужик хочет проститься с Львом Николаевичем.
– Может, никогда больше не увидимся.
– Конечно, не увидимся, – говорит с лаской Лев Николаевич и спускается вниз с мужиком.
Через несколько минут нас с Иваном Ивановичем зовут туда же: Лев Николаевич будет читать сам мужику свой «Разговор с крестьянином». В небольшой уединенной комнате, где когда-то писалась «Война и мир», читает Лев Николаевич свой «Разговор» между стариком-крестьянином и заночевавшим у него в избе прохожим. «Разговор» затрагивает вопросы о земле, о рекрутчине, о налогах и т.д. Лев Николаевич, поджав левую ногу, располагается на диване, рядом с ним я, поодаль Иван Иванович, напротив Льва Николаевича – мужик. Читает он превосходно. Его чтение – величайшая простота: нет ни игры голосом, ни искусственно найденных и удерживаемых интонаций. Если закрыть глаза, то покажется, что присутствуешь при простой беседе какого-нибудь умного старика со случайным, много видевшим на своем веку прохожим. Беседуют они чинно, не спеша, взвешивая каждое слово: дело у них идет не о пустяках, а о самом важном для крестьянина, – они беседуют, а ты наслаждаешься не тем даже, о чем они говорят, а прекрасной, чистой, образной, настоящей народной речью, где каждое слово живет своей особой жизнью, блестит своей особой окраской.
Мужик следит за разговором с горящими глазами. К концу разговора Лев Николаевич устает и передает статью дочитывать Горбунову. Потом указывает мужику на ремингтонный список «Разговора» и говорит:
– Я бы тебе и это дал, да не хочу, чтоб ты из-за меня в беду попал. А те книги держать можно.
Мужик восклицает:
– Вот когда бы такой разговор начать в деревне, да если б докончить его дали! А то разве так договорить дадут?
В передней Лев Николаевич прощается с мужиком:
– Смотри, осторожнее. А то мне будет горе, если ты из-за меня потер-пишь.
Лев Николаевич отправляется на обычную прогулку верхом, на этот раз не на Делире, на котором ездит обыкновенно, а на Желтом. Уверенно заносит ногу через седло. Быстро садится. Теперь уже совсем веришь: нет, не старик. Держится в седле прямо. В особенности, если сравнивать его с Маковицким, которому под 40, но который так неуверен и нестроен на лошади. А все-таки, он – старик. Еще недавно он любил часто повторять: «Мне сегодня двадцать лет», а теперь повторяет это все реже: «двадцать лет» ему почти никогда не бывает, а «все, – говорит, – больше восемьдесят».
Александра Львовна, Иван Иванович, В.М. Феокритова и я идем гулять. Ясная Поляна производит хорошее впечатление – вид у нее зажиточной деревни. На деревне любопытная встреча.
У одной из изб стоит маленькая невзрачная старушка. Лицо у нее все в мелких, мелких морщинках, – из таких лиц, про которые говорят: лицо, как печеное яблоко.
– Знаете, кто эта старуха? – спрашивает Александра Львовна. – Это ученица Льва Николаевича.
И опять вспоминаешь: как он-то стар, если его ученица, из его знамени-той Яснополянской школы  (6) – такая старуха, а ведь старше её, по крайней мере, на 20 лет. Очень мало осталось в живых учеников, а учениц, кроме этой, и вовсе не осталось (7).  А учитель, на нашу радость, жив.
Бродили в поле. Невдалеке виден погост, белая церковь, где погребены родители Льва Николаевича, его воспитательницы: Т.А. Ергольская и П.И. Юшкова, его умершие дети.
________

После прогулки верхом Лев Николаевич спит. В шесть часов обед. Все сходимся за столом.
По дороге к дому Лев Николаевич встретил охромевшую собаку Белку.
– Вы бы полечили собаку, – говорит он В.М. Феокритовой, переписчице на ремингтоне.
– Я смотрела. У нее ничего нет.
– У ней что-то внутреннее. – И Лев Николаевич подробно объясняет, что, по его мнению, «внутреннее» болит у собаки.
– А другая собака, я видел, ловит мышей.
– Что же, мыши вредят плодовым деревьям, – вставляет Софья Андреевна. – Очень хорошо делает, что ловит.
А Лев Николаевич обращается к внуку, Илюше Толстому:
– Она ест мышей. Схватит – и хляст, хляст. Это так противно.
Речь заходит о лошадях. Александра Львовна подсмеивается над словаком Маковицким, который не понимает какого-то русского выражения, относящегося к верховой езде. А Лев Николаевич, с хитрым видом, произносит такое слово, которого никто не понимает:
– Ослепок!
И объясняет Маковицкому, что оно значит: «это всем интересно» (8).
Разговор идет живой и непринужденный. Лев Николаевич проголодался с прогулки. Он с удовольствием пьет квас и потчует им меня и других. Пьет квас и приговаривает:
– А я у Магомета прочел, что самое сладкое питье – проглоченное слово гнева.
Обед кончен, но все остаются за столом. Опять вспоминаются современные писатели. Лев Николаевич все не может простить Ропшину его «ну», пустых мест и лишних 180 рублей, отнятых у мужика. Софья Андреевна вспоминает Дорошевича и его фельетоны в «Русском слове». Лев Николаевич соглашается со мной, что созданный Дорошевичем и перенятый всеми фельетонистами, особый «гонорарный стиль», с выделением из фразы отдельных слов и превращением их в самостоятельные строки, – ведет к опошлению и извращению русского языка – опошлению, которому вообще содействует газетный язык.
Опять Толстой вспоминает о Леониде Андрееве. Заходит речь об его последних пьесках – «Анатэма» и «Анфиса». Лев Николаевич их еще не читал, но содержание знает. В «Русском слове» он прочел пародию на «Анфису»; в пародии герой любит не трех родных сестер, как в пьесе Андреева, а целых тринадцать сестер, и всех с именами на букву А: Анфису, Агафью, Агафоклею, Анисью и т.д. Лев Николаевич много смеялся над пародией и теперь просит принести номер «Русского слова» и прочесть пародию вслух. Читает И.И.Горбунов напыщенно – трагическим голосом.
Лев Николаевич заразительно смеется – и со всеми хочет поделиться своим смехом:
– Очень смешно! И совсем без злобы... А бабушка у него в пьесе такая есть?
– Есть, – отвечаю я. – Она слепа, но все видит и слышит, как вещая.
– И, наверное, была просто обыкновенная старушка, – говорит Иван Иванович, улыбаясь.
– Вероятно, Андреев замышлял представить что-то вроде греческого фатума, – говорю я.
– Да, да, – отвечает Лев Николаевич. – Как легко стали теперь все писать стихи! Какие богатые рифмы! Так умеют теперь это делать. Даже здесь, в газете. Когда сравниваешь старых поэтов – Фета, Тютчева, с новыми, видишь, что у стариков нет таких изысканных рифм, размеров и т.д.
– Каждый современный третьестепенный поэт разнообразнее их в этом отношении, – говорю я.
– Да, – соглашается Лев Николаевич. – Зато у Тютчева ни одного слова нельзя заменить другим. Они не поймут, что самое прекрасное – просто. Я видел недавно картины в кинематографе. Мне больше всего понравилось самое простое: идет баба за водой на закате. Что может быть проще? Это так просто и прекрасно: она медленно, не торопясь, как будто никто ее не видит, проходит за водой на речке. А солнце садится. Или: под вечер овцы бредут под горку. Вечереет. Тихо. Я с наслаждением смотрел. И это так просто и прекрасно.
Опять возвращается Лев Николаевич к Андрееву.
– Я недавно перечитывал его рассказы. У меня есть два тома. Первые его рассказы прекрасны. Принеси, Саша.
Александра Львовна приносит I и III томы рассказов Андреева. Лев Николаевич их перелистывает:
– Как раз все самое слабое и пустое больше всего у него понравилось, и он подумал, что так-то и надо писать. Вот рассказ «Молчание». Начало и середина – прекрасные, а конец – фальшивый, приподнятый, выдуманный. Тоже и «На реке». А теперь он почти всегда так пишет (9).  Если он у меня будет, я скажу ему это.
Лев Николаевич делает несколько замечаний о вредном влиянии славы и денег на талант Андреева.
И.И. Горбунов рассказывает, со слов поэта И.А. Белоусова, о пьяной истории, учиненной Андреевым на вокзале в присутствии Белоусова. Андреев поссорился с каким-то незнакомым господином, и дело дошло до того, что Андреев и тот господин обменялись визитными карточками для дуэли, и история благополучно разрешилась только потому, что господин, прочтя на карточке имя и фамилию Андреева, возопил: «Что же вы раньше не сказали, что вы – Леонид Андреев!»
Лев Николаевич выслушал рассказ, но привел в ответ на это прекрасный отзыв о личности Андреева, который ему дал поэт Леонид Семенов, ныне ушедший в народ, подобно Александру Добролюбову.
– А я его мнением дорожу! – заключил Лев Николаевич. И видно, с какой любовью он относится к ним обоим – к Леониду Семенову (10)  и Добролюбову, и как много значит в его глазах их мнение.
– Он недавно посетил меня, – говорил Лев Николаевич о Добролюбове.
От Андреева речь переходит к театру.
Мы с И.И. Горбуновым рассказываем Льву Николаевичу, как в Москве слепо увлекаются театром: один год – «Брандом», другой – «Жизнью человека», третий – «Синей птицей», четвертый – «Анатэмой». Иван Иванович объясняет это так:
– До семи часов вечера люди заняты, кипят, вертятся, как белка в колесе. Вот подходят вечерние свободные часы. Что делать? Одни одурманивают себя вином, другие – театром.
А я, по привычке, повторяю:
– Когда для смертного умолкнет шумный день,
И на немые стогны града...
Это стихотворение горячо любит Лев Николаевич. (Оно, вместе с двумя стихотворениями Баратынского и Тютчева, включено им в «Круг чтения»).
– Да, да, – говорит Лев Николаевич. – Пушкин знал это. И выразил удивительно.
– И в эти страшные часы, – говорю я, – когда человек остается ночью один с самим собой, он боится себя и спешит уйти в театр. А там, после театра, сон.
– А утром – газеты, – продолжает Лев Николаевич. – Когда я был в Москве, я поразился. Люди идут, едут, спешат, бегут – и читают, читают на ходу газеты. Это отрава. Это для меня было ново. В мое время не было так. Да и газет почти не было. Одни «Московские ведомости». Я сам чувствую себя утром как-то не по себе, если нет писем. А ведь знаю, что это не нужно и вредно для меня.
Лев Николаевич встает и зовет:
– Ну, пойдемте толковать ко мне о религиозных книжках.
– Я вас не изгоняю, – обертывается он ко мне ласково, видя, что я думаю, что приглашение относится к одному Ивану Ивановичу Горбунову.
Мы втроем уходим в кабинет Льва Николаевича.
________

Там тихо, в его кабинете.
У одной стены маленький круглый старинный столик; на нем простая белая лампа под абажуром; рядом кресло. На стене – много фотографий. Еще несколько столов и горок с книгами. А по главной стене тянется большая полка с энциклопедическим словарем Брокгауза. Над полкой в огромных, прекрасных гравюрах – «Сикстинская мадонна» – гравюрах, а не в гравюре: отдельно Мадонна, отдельно Сикст, отдельно св. Варвара, херувимы (11)  Из кабинета дверь в спальню Льва Николаевича.
Иван Иванович Горбунов подробно докладывает Льву Николаевичу обо всех своих планах относительно новой серии изданий «Посредника» по истории религии. Серия должна заключать в себе изложение учений и выбранные места из основных книг великих религиозных учений, начиная с древнейших китайских, индусских и кончая новыми.
Начинают обсуждение с древних китайских мудрецов. Как тихо, полный какого глубокого внимания и интереса говорит о них Лев Николаевич! Он их любит, он с ними волнуется, с ними спорит, с ними единомыслит, – и они – ему подлинные современники, не то, что мы с телеграммами, газетами, Л. Андреевым, театром, Сологубом и пр. У него среди них есть друзья, есть единомышленники, но есть и противники.
– В книжку мыслей Ми-Ти, – говорит Лев Николаевич, – надо вставить и Мен-цзы. Это ведь с ним полемизирует Ми-Ти. Иначе будет непонятно. Ми-Ти совсем отвергает и насилие, и государство. А Мен-цзы – это китайский Павел (апостол). Он хочет примирить все ученье с властью, с государством.
Как он говорит о мудрецах, об умерших за 2000, за 3000 лет до нас, мы так говорим о новой книге Мережковского, о новом течении в искусстве. Какое недоразумение, что он живет с нами, что мы считаем его своим современником, и спорим с ним, не понимаем его! Он – их современник, он – не наш, он – современник тех, кто в вечности, и думает только о вечносущем, а не о меняющихся призраках видимого. И книги, окружающие его, книги их мыслей, их и его, а не нашей современности.
Отвлекаясь от китайцев и повторяя любимую мысль своей старости, что религия любви у всех одна, он показывает полученную из г. Александрополя (Закавказье) книгу Атрпета “Секта Бабизм”, излагающую жизнь и учение Баба, явившегося в мусульманстве провозвестником чистого и высокого религиозного учения. Об учении этом Лев Николаевич говорит с большим уважением и высказывает мысль, что оно может много содействовать религиозному обновлению застывшего в суевериях мусульманства. Но его печалит, что и в изложении учения последователей Баба, и в их отношении к продолжателю дела Баба, преследуемому турецким правительством в Бега-Улле, вкралось уже немало новых суеверий и есть уже попытки окутать личности Баба и Бега-Уллы легендами почитания.
– Всегда так бывало, – говорит Лев Николаевич. – С бабизмом повторяется то, что было с буддизмом и с другими религиозными учениями. Чистое учение трудно сохранить среди людей, еще неготовых его принять. Учение подменяется почитанием личности основателя.
Вот почему так важно, по мнению Льва Николаевича, издание таких общедоступных книг, в которых великие религиозные учения прошлого предстали бы в их чистом, даже чистейшем виде. И.И. Горбунов говорит на это, что долг «Посредника» – это сделать, и что это возможно сделать с китайцами, с буддизмом и пр., но как быть с христианством? Что скажет духовная цензура?
Лев Николаевич думает, что и это возможно. Он считает крайне важным издать в новой серии «Посредника» особую книжку, в которой выражена была бы самая сущность христианского учения, но словами, почерпнутыми исключительно из древнейших христианских первоисточников.
– Это будет метафизика христианства. Я думаю, что и цензура ничего не будет иметь против. Надо выбрать места из Евангелия, из посланий, в особенности из Иоанна.
От христианства Лев Николаевич переходит к буддизму. Кроме изложения учения Будды, должна быть книга и об учении Веданты. Лев Николаевич достает книжку английского журнала.
– Я получил «Vedic Magazine», журнал веддийский, из какого-то индусского городка. Там есть прекрасная статья о Ведах и Канте. «Майя» – ведь это предельность видимого мира, за которым скрыто вечное. Это прекрасно. Это совершенно как у Канта.
И Лев Николаевич сегодня же хочет написать письмо в редакцию журнала с просьбой указать лучшие сочинения о Ведах и помочь «Посреднику» в издании книжки о них.
Иван Иванович передает Льву Николаевичу для просмотра «Шесть систем индийской философии» Макса Мюллера.
– Прочту, непременно прочту, – отзывается Лев Николаевич. – Только горе, что он – ученый. Ох, эти ученые! Это ведь не шутка, Сергей Николаевич, что он ученый! – внезапно обращается он ко мне, улыбаясь. Берет свою новую книжку «На каждый день. Июль» и читает оттуда рассуждения Лихтенберга, современника Канта:
– «Изучение естественной истории дошло, наконец, в Германии до безумия. Хотя для Бога человек и насекомое – равноценны, однако для нашего разума это не так. Как много должен человек привести в порядок, прежде чем он дойдет до птиц и мотыльков! Изучи свою душу, приучи свой ум к осторожности в суждениях и сердце к миролюбию. Научись познавать человека и вооружать мужеством говорить правду на благо твоих ближних. Навостри ум свой математикой, если не найдешь для этого никакого другого средства; остерегайся только классификации букашек, поверхностное знание которой совершенно бесполезно, а точное уходит в бесконечность. “Но Бог бесконечен в насекомом так же, как в солнце”, – скажешь ты. Я охотно признаю это. Он неизмерим и в песке морском, разновидностей которого еще никто не систематизировал. Если ты не чувствуешь особенного призвания ловить жемчуг в тех странах, где этот песок находится, оставайся здесь и возделывай свое поле: оно требует всего твоего прилежания; и не забывай, что вместимость твоего мозга конечна. Там, где сидит какая-нибудь история бабочки, нашлось бы, может быть, место для мыслей мудрецов, которые могли бы вдохновлять тебя». С любовью, медленно читает Лев Николаевич дорогие ему мысли.
– «Научись познавать человека, изучи свою душу, приучи свой ум к осторожности в суждениях, сердце к миролюбию!»
Он это совсем не читает, он говорит это: кажется, он кого-то ласково, упорно увещевает.
– Там, где сидит история бабочки, нашлось бы место для мыслей мудрецов... – опять говорит он с сокрушением, со скорбью о том, что вместо возможного богатства человек довольствуется нищетой. И кажется: не нам с Иваном Ивановичем, в тесной комнате, в тихий вечерний час, говорит это последний мудрец, скорбящий о том, что гибнет вселенская мудрость, та мудрость, которая нужна не философу одному, – а говорит он это всем, говорит огромному, несчастному «сумасшедшему дому», который сам лишил себя вдохновения высоких мыслей и вечной правды, предпочитая им жалкую, ненужную «историю бабочки».
Прочел неторопливо и благоговейно, – и роется спешно в «Энциклопедическом словаре», ищет, нашел, дает мне:
– Вот прочтите.
Читаю вслух резко отчеркнутое карандашом место о том, что сперва знали в науке 14 тысяч особей вида muscidae, потом узнали 16 тысяч, потом еще сколько-то узнал какой-то ученый (12).  Лев Николаевич хитро улыбается.
Я рассказываю ему, как Бернарден де Сен-Пьер задумал описать всесторонне одно земляничное растение, и пришел к заключению, что для того, чтобы изобразить все условия жизни и развития земляники, надо исследовать все влияния почвы, климата, страны, затронуть все опытные науки, – иначе говоря, описать весь мир.
И.И. Горбунов замечает:
– Да, вот он понял и написал «Paul et Virginie».
– Я не знал этого, – улыбается Лев Николаевич, – но ведь и Дарвин так же. Ну, хорошо: человек произошел от обезьяны, а обезьяна от кого? А тот, от кого произошла обезьяна, от кого? А тот от кого? А тот от кого? И мы так никогда не кончим.
Иван Иванович выходит за какой-то книгой. Лев Николаевич, захваченный своей любимой темой, говорит мне взволнованно:
– И в этом огромном потоке современных книг, газет, журналов тонут немногие прекрасные, вечные мысли...
Какой-то еврейский раввин прислал Толстому письмо, в котором обращает его внимание на слова Христа в Евангелии: «Вы слышали, что сказано: “люби ближнего твоего, и ненавидь врага твоего” (Лев. 19, 17–18), а я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Мф., 6, 43–44). В словах Христа есть ссылка на книгу Левит (19, 17–18), между тем в соответствующем месте книги Левит нет никакой заповеди о ненависти к врагам.
– Кто из вас моложе? – спрашивает Лев Николаевич, с улыбкой оглядывая меня и Ивана Ивановича. – Принесите мне Библию.
Я отправляюсь за Библией, и Маковицкий через некоторое время приносит ее из библиотеки.
Лев Николаевич просит меня отыскать и прочесть нужное место из книги Левит. Читаю: «Не враждуй на брата твоего в сердце твоем; обличи ближнего твоего, и не понесешь за него греха; Не мсти и не имей злобы на сынов народа твоего; но люби ближнего твоего, как самого себя. Я Господь (Бог ваш)» (Лев. 19, 17–19).
Читаю, по просьбе Льва Николаевича, дальше: «Когда поселится при-шлец в земле вашей, не притесняйте его. Пришлец, поселившийся у вас, да будет для вас то же, что туземец ваш: люби его, как себя; ибо и вы были при-шельцами в земле Египетской. Я Господь, Бог ваш”. (Лев. 19, 33–34).
Места, которые я читаю, уже подчеркнуты кем-то. Лев Николаевич вспоминает, что это подчеркивал он сам перед писаньем «В чем моя вера».
– Да, да, Христос здесь спутал, – говорит он, – может быть, просто не знал. Это у меня уж давно было отмечено.
Обсуждение будущих изданий «Посредника» по религиям окончено. Иван Иванович мечтает, что впоследствии он издаст вторую их серию, посвя-щенную менее значительным мыслителям и основателям религиозных учений. Лев Николаевич на это грустно улыбается, чуть покачивая головой:
– Вы, должно быть, собираетесь прожить еще сто лет, Иван Иванович. Нет, уж я не доживу. Придется вам одним.
Он глубоко задумался и как-то особенно покорно и уверенно-грустно тихо промолвил:
– Счастливый вы человек, Иван Иванович: думаете, что все сделается, все будет хорошо... А я вот так не думаю. Делаю только для души, потому что так надо, – надо говорить и кричать, как петух...
Я получаю от Льва Николаевича на память портрет с надписью и спра-шиваю его о Гаршине (биографию которого я писал тогда), о свидании его с Гаршиным, но он все забыл. Виновато улыбается:
– Ничего не помню. Забыл.
Я рассказываю ему о свидании Гаршина с Лорис-Меликовым (13).  Лев Николаевич заинтересован.
– Это очень важно. Это нужно. Помню его «Четыре дня». Прекрасный рассказ. Я жалею, что не поместил его в «Круг чтения». Гаршин был прекрасный человек. Что-то, помню, прекрасное, чистое, доброе, страдающее.
Лев Николаевич разрешает мне справиться в его дневниках, хранящихся у Черткова, нет ли там записей о свидании с Гаршиным.
Он устал. Мы прощаемся. И невольно как-то выходит: я не могу ограничиться пожатием руки, я его целую.
_________

Я видел Льва Николаевича еще раз в тот же вечер. Перед этим я говорил о Гаршине с Софьей Андреевной. Очевидно, ей сказал о моей работе над биографией Гаршина сам Лев Николаевич, потому что она сразу заговорила со мной о Гаршине. Вечером, позднее, Лев Николаевич пришел к чайному столу, уже перед самым моим отъездом. Он пришел прочесть только что им написанное письмо к редактору ведийского журнала.
Несколько мимоходных его замечаний. Оказывается, он любит игру на балалайке, и улыбаясь, замечает, что она очень понравилась сыну Генри Джорджа, когда он был в Ясной Поляне; наоборот, пластинки граммофона с песнями каторжан, записанными композитором В. Гартевельдом, Льву Николаевичу не нравятся:
– Разве можно увеселяться чужим страданием?
Назавтра он ждет к себе тульского ксендза для беседы. Заходит речь о священниках. Иван Иванович вспоминает о тульском священнике, который каждый год является в Ясную Поляну и беседует с Львом Николаевичем в надежде вернуть его в православие.
– Вот вы писатель, – обращается ко мне Лев Николаевич. – Вот и напи-шите рассказ: молодой человек, добрый, хороший, учится в семинарии, чест-ный, умный. А тут семья, отцовское место пропадает, если он священником не сделается. А там женят, своя семья, дети. Так и запутался, и уж никогда не выйти. У католиков не так. Нельзя осуждать. Они несчастные.
Лев Николаевич трогательно и ласково говорит Софье Андреевне, – которая собирается ехать в Москву со мною, – что он хочет побыть с нею перед ее отъездом. И они уходят в его комнату. Через несколько минут Лев Николаевич выходит опять к нам. Он просит Софью Андреевну сшить ему поддевку вместо его блузы, поверх которой он вечером накидывает вязаную шерстяную куртку. Он зябнет по вечерам.
Надо ехать.
Я еще раз прощаюсь со Львом Николаевичем.
Ночь холодная, прекрасная, звездная, и луна светит. Мне дают надеть поверх пальто суконную свитку Льва Николаевича. Едем. А звезды в аллее парка горят так чудесно, так четко, так близко, – словно удерживают меня возвращаться в «сумасшедший дом» от великой тишины «последнего мудреца» наших скудных дней.

1909 г.

_______________________________
1. Некоторые из моих записей были уже напечатаны в журнале «Путь» (1913, №8), но я не решаюсь их перепечатать здесь по следующим причинам: а) я печатаю их здесь в более полном виде; б) печатью без искажений, сделанных ради цензуры; в) журнал «Путь» был настолько мало распространен, что напечатанная в нем статья моя «Из памяти о Л.Н. Толстом» не имеется даже в библиотеке Толстовского музея.
2. Комната, где работал секретарь Льва Николаевича – Н.Н. Гусев. (Примеч. 1928 г.)
3. Сон этот произвел такое сильное впечатление на Льва Николаевича, что он в тот же день, 20 октября, писал Гусеву: «Всю нынешнюю ночь видел вас во сне, милый Николай Николаевич, и видел, что вам хорошо, что у вас друзья, что вас ценят, и что мы с вами хорошо говорили». (Н. Гусев. Из Ясной Поляны в Чердынь. М., 1911, с. 44. (Примеч. 1928 г.)
4. Газета, издававшаяся князем В.П. Мещерским крайне правая по направлению. (При-меч. 1928 г.)
5. Вчитываясь теперь в эти отметы Толстого, вижу, что он зачеркнул все особенности языка и слога Сологуба, сурово поставил крест над всем его творчеством. (Примеч. 1928 г.)
6. Я глубоко ценил Толстого-педагога и немало писал о нем в 1900–1910-х годах, например: «Толстой, как школьный учитель» («Свободное воспитание», 1910, но-ябрь); посещением Толстого и обаянием его личности навеяна моя статья «Вечные дети» (там же, 1909, ноябрь. (Примеч. 1928 г.)
7. Это была Ольга Ершова, рассказ которой про Льва Николаевича, записанный с ее слов Т.Л. Сухотиной, напечатан в «Толстовском ежегоднике на 1912 г.» М., 1912, с. 109–112. (Примеч. 1928  г.)
8. Увы! Я не знаю, что означает это слово. В 1909 году я упустил записать объяснения Толстого, а теперь не могу вспомнить. Когда я развернул словарь Даля, то оказалось, что в нем нет слова «ослепок». (Примеч. 1928 г.)
9. Не привожу оценки рассказов Андреева, сделанной Толстым по 5-балльной системе и тогда же мною выписанной; под каждым рассказом Лев Николаевич сип Андрееву балл. Оценка эта впоследствии была приведена в статье А.Е. Грузинского «Яснополянская библиотека» («Толстовский ежегодник, 1912 г.». М., 1912, с. 141). Внесу только две поправки в сообщение Грузинского. Он пишет: «Молчание» — носит отметку 5 на третьей главе, там, где о. Иван ночью падает на пустую постель дочери» Точнее сказать: пятерка Толстого стоит под частью рассказа, до слов: «В ту ночь это было...» После отметки, поставленной под рассказом «Ложь» (ноль), у Грузинского пропущена помета Льва Николаевича: «...ложного рода». Об отношении Толстого к Андрееву и его творчества см. заметку Н.Н. Гусева к «Переписке Л.Н. Толстого с Л. Андреевым».– «Толстой и о Толстом. Новые материалы». Сборник 2, М., 1925, с. 67–68; там же библиография вопроса об отношениях Л.Н. Толстого и Л.Н. Андреева. (Примеч. 1928 г.)
10.
Леонид Дмитриевич Семенов; талантливый поэт и писатель, автор рассказа «Смертная казнь», изданного с предисловием Толстого. Внук знаменитого ученого деятеля освобождения крестьян П.П. Семенова-Тян-Шанскoro, он после успешных выступлений в литературе ушел в народ и, став последователем религиозного учения Александра Добролюбова (см. о нем дальше), жил простым батраком у кре-стьян той самой местности Рязанской губ., где у его деда было имение. Работая безвозмездно у крестьян, он проходил путь внутреннего духовного делания. Он был убит в 1917 году. Толстой вел с ним замечательную переписку в 1907–1908 годах. См. о Л. Семенове мой некролог: «Бегун».– Газета «Власть народа», 1 апреля 1918 года. (Примеч. 1928 г.)
11. Помню, эта «Сикстинская мадонна» в кабинете «отрицателя» Толстого произвела на меня тогда сильнейшее впечатление: я ждал найти в его комнате «Распятие» или «Что есть истина?» Ге – и вдруг: этот «чистейшей прелести чистейший образец» – картина Рафаэля, величайшее из изображений Богоматери. В украшении и убранстве своего кабинета волен же был Толстой: у него было там только то, что он хотел, чтобы было. И вот там висела в чудесных, огромных (нигде я больше таких не видал) гравюрах «Сикстинская мадонна». Меня поразило и обрадовало это; тогда, и до сих пор ощущаю эту радость. (Примеч. 1928)
12. К сожалению, я не мог выписать тогда этого места из Словаря Брокгауза и от-того, может быть, путаю цифры и названия. В экземпляре словаря, хранящемся в Ясной Поляне, конечно, хранится отметка Льва Николаевича в соответствующем томе. (Примеч. 1928 г.)
13. После покушения (в 1880 г.) Млодецкого на жизнь всесильного тогда министра внутренних дел М.Т. Лорис-Меликова, перед исполнением смертного приговора над Млодецким, Гаршин явился к Лорис-Меликову ночью и умолял его со слезами пощадить и простить Млодецкого. Лорис-Меликов приветливо принял и выслушал Гаршина, но казнь вскоре была совершена. Потрясенный происшедшим и сам на-ходясь на границе безумия, Гаршин исчез из Петербурга и явился в Ясную Поляну. Подробности этого посещения и интересовали меня. О них по моей просьбе еще в 1906 и 1907 годах спрашивали Льва Николаевича И.И. Горбунов и Н.Н. Гусев, и тогда еще Лев Николаевич мог еще припомнить кое-что из встреч с Гаршиным. (Примеч. 1928 г.)

POSTSCRIPTUM

Этот доклад о Лескове прочитан мною 1 декабря 1913 г. в закрытом заседании Общества памяти Вл. Соловьева. Председательствовал Г.А. Рачинский. Присутствовали и участвовали в прениях Вяч. Иванов, Е. Трубецкой, С. Булгаков и др.
После доклада, долго спустя, Трубецкой укорял своих учеников, будущих «сменовеховцев» – Устрялова, Ключникова, что они не были на докладе: «Замечательный доклад! Какой язык! какая новизна мысли и темы!» Я повторял доклад в Москве, в виде публичной лекции, с благотворительной целью.
Дней через 5 после доклада изд–во «Путь» предложило мне написать монографию о Лескове для секции «Русские мыслители». Я работал над монографией в 1914–1915 годах. Война мешала, а революцию оборвала работу навсегда. Летом 1914 г. я ездил в Воронеж к секретарю Лескова П.В. Богословскому, работавшему с ним в 1890-х годах, будучи студентом. Он (в Воронеже он заведовал каким-то ремесленным училищем-приютом) много рассказывал мне об интимной стороне жизни Лескова. Я кое-что мог внести в этот текст. В 1915 году летом, живя в Михайловском, в калужской губ., я читал только что написанные главы по вечерам, за чаем, в присутствии Н.К. Метнера, который страстно любил Лескова. «В обмен» он играл на рояле свои «Сказки».
В 1916 г. я напечатал 2-ю часть доклада под заглавием «О религии Лескова» в киевском ж. «Христианская мысль» (кн. XI). Там туча опечаток.
В 1918 году какой-то издатель (уж не помню кто) предложил мне издать совершенно готовую 1-ю часть монографии. Я кое-что изменил в ней и сдал ему под заглавием «Весь в Россию». Ничего из этого не вышло.
В 1925 году – по случаю 30-летия смерти Лескова – М.А. Петровский предложил мне прочесть доклад о нем в Государственной академии художественных наук, в секции русской литературы. Я прочел – «Как работал Лесков». «Прели» Пиксанов, Цявловский, был Кашин.
Этим кончается история моего Лескова.
Он имел в свое время исключительный успех. О нем говорили как об открытии Лескова. Действительно, за много лет после Фаресова (1904 г.) это было первое громкое слово  о великом писателе. Я отдался с упоением работе над ним – но……
Он никогда не будет окончен и никогда не выйдет из стен моей комнаты.

I.
«Меня поразило то обстоятельство, что он умер тихо, без агонии… Невольно приходило в голову, что он должен будет умереть в тяжелой агонии, мучительно и шумно отбиваясь от смерти…» – замечает один из немногочисленных авторов воспоминаний о Лескове . Человек, «мучительно и шумно» отбивавшийся от жизни, каким был Лесков, казалось, так же будет отбиваться и от смерти. Но было не так. По рассказу другого человека, еще не напечатанному, когда он пришел, через малое время после кончины Лескова, взглянуть на покойника, он был поражен великим покоем его гробного сна; не было печали, не было мучительного недоуменного прискорбия: просто захотелось стать на колени, преклониться радостному величию этой смерти. Лесков умер не так, как жил.
У Лескова была немирная душа, самочинная воля, самодумный ум. Ими Лесков создал себе большую, сложную, немирную жизнь, создал себя, неуемного Лескова, который ни в жизни, ни в творчестве не мог спокойно идти, переходить, останавливаться, приходить, а мог только отбиваться, бежать, падать, вновь бежать вперед или назад, – неуемного Лескова, который, бегая и отбиваясь, падая, пламенно желал шествовать, совершать прохождение, тихо творить путь.
У Лескова был «злой ум», – говорят вспоминающие о нем; для многих это было еще – «злое сердце», «злой талант». Кажется, из всех русских писателей он сумел вызвать к себе наибольшую злобу, самую крепкую ненависть. Его любил Толстой, но его не выносил Достоевский, самое имя его в течение десятилетия считалось русской интеллигенцией непристойным; Боборыкин, в юности своей поместивший в издававшейся им «Библиотеке для чтения» лесковское «Некуда», уже в зрелых годах публично каялся в этом грехе, оправдывая себя редакторской небрежностью.
 Непристойно приводить те клички и оценки, которыми награждали Лескова уже в 90-е гг. Михайловский, Протопопов и др. Автобиографически звучат строки в очерках «Смех и горе»: «Меня только всю мою жизнь ругают и уж давно доказали и мою отсталость, и неспособность, и даже мою литературную бесчестность».
Ни к кому другому так не хочется применить двух старорусских слов: просты́ня – и жесточь. В этой немирной душе жила какая-то непрекращавшаяся тяга к тихости, почти к святости, к тому, что в древней Руси называли «просты́ня». Это – не простота, которая иногда бывает хуже воровства, это – всегда равное в себе разлитие в человеке тихого и верного благо-мыслия, благо-воления, благо-душия, которое редко дается, как природный дар и чаще всего христиански нудится. Лесков-то, создатель старца Памвы и кроткого отца Кириака, знал это жизненное состояние, завершением которого является не смерть, но «кончина живота нашего, безболезна, непостыдна, мирна». Но в нем же сторожко жило и то другое, для чего не подберу иного слова, чем древнерусское же «жесточь».
 Это – не случайная жестокость, не внезапно вспыхнувшая злоба, не намеренное злобствование: все это проходит, укрощается, истаивает так же, как пришло, жесточь – преодолевается, исчезает только сменяемая чем-то уже окончательным, навсегда обуявшим человека – тою же простынею, тихостью, святостью. Этой смены, окончательно овладения души святыней, не произошло в Лескове. Он и сам знал это. Перед смертью он говорил: «Я знаю сам… Всю жизнь я был аггелом». Никого так не трудно полюбить, как Лескова, и никого так ни нужно полюбить, чтоб узнать, как этого «аггела», который, право, знал кое-что и об ангелах. И есть одно, что усиливает трудность подхода к лесковской необдержности, к его простыне и жесточи, к его аггелу и ангелу: в его алчной неуемности есть нечто от неуемности родившей его России, его простыня и жесточь – не совсем его: они – простыня и жесточь России, его аггелы и ангелы стоят не за плечами одного Лескова: они и за плечами России.
Он крепок, и он болен, как Россия. «Все недоделанное, ломанное, болезненное, переходное,– вспоминают о нем,– встречало его беспощадное осуждение. Ему импонировали только простые, мощные характеры, цельные натуры людей из народа, и с каким-то суровым вдохновением он нарисовал несколько таких почвенно русских типов, необычайно прекрасных по силе, оригинальности и правдивости.
Вся его обстановка, как и его язык, все, что составляло его жизнь, было пестро, фантастично, неожиданно и цельно в самом себе, как единственный в своем роде храм Василия Блаженного», – самый русский из русских храмов: восточный, как восточна Россия, покаянный («на крови») и вместе торжествующий (память Казани), как всегда покаянна и торжественна Россия, прибегающий под Покров Богоматери и вместе напоминающий о единственной возможной на Руси правде – правде из уст юродивого. И если молитву юродивого, самую русскую из всех молитв, молитву Благоразумного разбойника – «помяни мя, Господи» – хранили уста Лескова, то в плоти его, по верному замечанию знавшего его человека, – «была как будто капля крови Ивана IV, мятежного деспота с порывами к самоусовершенствованию, со склонностью к святошеству, но вместе с тем со способностью терзаться угрызениями совести и смиряться в религиозном экстазе».
Лесков – русский из русских. Нельзя представить себе Лескова без России, вне России; не могу себе представить и России без Лескова . Он грешен одними с нею грехами, слаб общими с нею слабостями, добр одною и тою же добротою, крепок одною и тою же крепостью, недугует одним с нею недугами, прибегает к Одному с нею Врачу. Иногда он ненавидит Россию так же, как она его. «Какой ужас! – восклицает он. – Мучительная, проклятая страна, где ничто не объединяется, кроме элементов зла». И он же молитвенно томится по русскому Христу, пламенно утверждает, что только на Руси видели Его действительный Лик.
И, когда говоришь о Лескове, часто теряешься, забываешь, о ком говоришь: о нем или о ней, о Лескове или о России. Скажут: но так говорить нельзя, не должно; тогда придется вообще не говорить: иначе говорить, говоря о Лескове, нельзя.
В сущности, Лесков ничего не понимал и не хотел понимать вне России. Его ненависть к нигилистам, яростная nihilistenfresserei, нигилистоедство, было прежде всего допетровскою ненавистью к иностранцам: нигилист для Лескова – то же, что немчин для древнерусского человека: это – нечто собирательное, общее для обозначения всего отпавшего от России, от православия. Лесковские нигилисты – изменники России: и прямые, помогающие польским повстанцам, и косвенные – изменяющие ей в ее явной и сокровенной вере, отпадающие от ее души, отвергающие то «во-имя», ради которого ей быть; – первый и важнейший грех нигилистов, по Лескову, не безбожие, не неисповедание имени Божия, а неисповедание имени России.
У Лескова – самая русская биография, у него русское детство, русская смерть, похожая на те святые русские смерти, которые описывали и он сам, и Тургенев, у него исконно-русское томление по житию, жажда превратить свою жизнь в русское праведническое житие. В «Очарованном страннике», в «Блуждающих огнях», в «Захудалом роде», в «Старых годах в селе Плодомасове» он рассказывает различные – но все такие русские биографии, в «Запечатленном ангеле», в «На краю света», в сказаниях из Прологов он пишет русские жития. «Соборяне» – борьба русского жития с русской биографией, смена «жития» – биографией.
И биография самого Лескова – быть может, самая русская из всех им рассказанных, вплоть до жажды вновь сменить уже «биографию» – житием, все равно каким: православным или толстовским. У Лескова дед – священник, с погоста «Лесок», бабушка – из купеческого рода, мать – дворянка, отец – чиновник, помещик, детство свое он проводит в крепостной деревне и в гоголевском городе, юношей поступает на службу в рекрутское присутствие, затем разъезжает по всей России в качестве агента англичанина Шкотта, управлявшего огромными имениями Перовского.
Он – в самой гуще России; до 30-ти лет он и не думает о писательстве: он только видит и слышит вокруг себя гоголевскую Россию и тютчевскую Русь: ту, по которой разъезжал в бричке Чичиков, и ту, которую «в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя». Исповедание этого Царя Небесного и исповедание России Лесков приобретает еще в детстве. Про свое детство он вспоминает: «Я всякий день смотрел, как солдат учили и как их били. Тогда это было в употреблении, но я никак не мог к этому привыкнуть, и всегда о них плакал» («Пугало»).
Няня, Любовь Онисимовна, учила ребенка науке всех старых русских нянь: «Никогда не выдавай простых людей, потому что простых людей ведь надо беречь, простые люди все ведь страдатели» («Тупейный художник»). «Рабий зрак» своего народа Лесков рассмотрел не хуже других, но он лучше других увидал, что в нем «сквозит и тайно светит». Реальную Россию, о которой он говорил: «повсюду была юдоль плача. Голод ума, голод сердца и голод души. И тогда уже всякий голод!» («Юдоль») – Лесков знал не хуже Салтыкова-Щедрина: его живой, острый, емкий ум хранил множество холодных наблюдений над нею, но у него были и заметы сердца об иной, реальнейшей России, в которой были не только страдатели дольнего города, но и ревнители Взыскуемого Града.
«Я дал читателю положительные типы русских людей», – говорил Лесков, и это правда: лесковские праведники, встреченные им на всех путях и тропах народной жизни, – конечно, те самые праведники, которыми стояла русская земля. Не поверить тут Лескову – значит прийти к невероятному заключению, что вся Россия исчерпалась Чичиковыми, героями Щедрина и мужиками Успенского, значит признать ложью тютчевскую Русь, Русь преподобного Серафима, Русь старца Зосимы, – и признать единой истинной Российскую империю городничих, Чичиковых и Держиморды.
Встреча с этой тютчевской Русью совершилась у Лескова в храме – молитвой и верой. Детская молитва Лескова – молитва всей крепостной Руси. Локотков, маленький кадетик, не пожелавший выдать своего товарища, ждет наказания поркой. Он «то поднимал глаза к небу, то опускал их вниз, дрожал, и, кусая до крови ногти и губы, шептал: «Под твою милость прибегаем, Богородица Дева» («Смех и горе»).
У Лескова молятся все, всегда: в горе, в радости, перед подвигом, перед страданием, дети, взрослые, рабы, господа, архиереи перед грехом, перед последней правдой.
Княгиня Протозанова, богатая помещица, узнав о злодействах Аракчеева, «во всю грудь положив на себя широкий крест, произнесла: –   Упокой, Господи, бедных рабов Твоих, а нам прости, как мы это сносим» («Захудалый род»). В плену у туркменов, очарованный странник, новый Афанасий Никитич, богатырь Иван Северьяныч, молился так: «что даже снег инда под коленами протает и где слезы падали – утром травку увидишь», – молился о России, которой был лишен («Очарованный странник»).
В автобиографической «Юдоли» Лесков вспоминает молитву квакерши, тети Полли, приехавшей в деревню на голод: «О, какая это была минута! Я уткнулся лицом в спинку мягкого кресла и плакал впервые слезами неведомого мне до сей поры счастья…» Молитва рабской России, в которой была вся ее свобода и сила, все ее религиозное дерзание, весь ее восторг, восприняты Лесковым, это его – «просты́ня», которой он создал «На краю света» и «Запечатленного ангела»,– и ее он захватил в свою жизнь из детства.
«Меня поучили в гимназии,– рассказывает он о своем отрочестве и юности,– потом отвезли за 600 верст в университетский город, где я выучил петь одну латинскую песню, прочитал кое-что из Штрауса, Фейербаха, Бюхнера и Бабефа и на всеоружии своих знаний возвратился к своим Ларам и Пенатам. “Неужто же, – думал я, – ничто не переменилось в то время, когда я прожил так много: верил в Бога, отвергал Его и паки находил Его; любил мою родину и распинался с нею и был с распинающими ее!» («Овцебык»).
Ничто не переменилось и за всю жизнь Лескова. В этом отрывке – вся его жизнь, и как примечательно, что измена Богу сопоставлена здесь с изменой родине, потеря Бога – с потерей России, нахождение Его – с обретением Ее.
Деловой странствователь, Лесков был чужд романтике России, и эмпирическую Россию знал не хуже Чичикова, но он никогда не разлучался с мистикой России – светлой и темной. Неисчерпаемость лесковской фабулы, жизненной и творческой, есть неисчерпаемость русской фабулы – страшной, гневной, грешной и святой.
Лесков – живой сгусток этой фабулы, этого баснословия России, которое заставило Тютчева воскликнуть: «В Россию можно только верить» – все равно, – как в страшную сказку, в грешную чудесную повесть или в мудрое святое житие. Пуповина, которая каждого связывает с его страной и народом, у Лескова не только не порывалась – а он хотел ее в конце жизни порвать, – но только крепла, затвердевала.
Лесков – многоликий, многоличинный, как Россия, но все лики и личины его не от скудости, а от полноты, многообразия, от неутолимой жажды всего – грешного или святого – трепета жизни. Он весь – в боренье, у него «завидущие глаза» на жизнь: ему все мало, ему не жизнь, а жи́зней, и не две, а несколько. Как очарованный странник проходит он – и пусть хочет молиться Ангелу Благого Молчания: душа молится, а ноги сами странствуют к новому очарованию, которое от Аггела. Неожиданно для себя очарованный странник подходит – к принципиальному отрицалищу всякого очарования – к нигилизму.
Антинигилистические романы Лескова – непомерно затянувшаяся увертюра к великолепному произведению, ничем с ним не связанная, слабая, шумная; попросту скучная; но, однако, шумливая настолько, чтобы у большинства отбить всякую охоту знакомиться с самой оперой. Между тем нужно слушать самую оперу и потом, от нечего делать, познакомиться с ее увертюрой. Он и сам осознавал это: «Я сам о себе думаю, что обличительное мое творчество самое слабое. Мои Препотенские, Бизюкины, Термосесовы, Борноволоковы и другие нигилисты являются жалкими заплатами, а сила моего таланта в положительных типах».
Лесков «посмотрел на нигилистов тем острым глазком», который, по Розанову, есть принадлежность всякого русского человека,– и сглазил, творчески обрел на хилость русское нигилистичество. И дорого же обошелся ему этот глазок! Тургенев, западник, европеец, объективно «записал» русского нигилиста,– и ему отпущены грехи давным-давно: он все таки «свой». Для Достоевского с нигилизмом первее всего связан вопрос о Боге, для Лескова – о России. У Достоевского они – отщепенцы от Бога; у Лескова – от своего народа, отщепенцы не в народническом смысле, а в особом, лесковском: от русской полнокровной фабулы.
У Достоевского, отступая от Бога, они трагичны. У Лескова – комичны, ибо, разорвав пуповину, соединявшую их с Россией, они дрыгают ногами в безвоздушном пространстве, бьются, как рыбы на воздухе, как птицы в воде, а это смешно, хоть и жалко. Лесков горячо доказывал, что у него есть симпатичные нигилисты, добрые и хорошие: Лиза, Райнер – и это правда: эти – жалкие, остальные – смешные. Но ни жалости, ни смеха одинаково не прощают.
Реальных нигилистов Лесков знал, умел понимать и даже ценить больше Тургенева и Достоевского – написал же он защитительную биографию Артура Бенни, – но общее его отношение к ним – в лучшем случае благодушный полусмешок старого боярина над тоненьким бесерменом. Именно этого-то «острого глазка», этого-то жалостливого полусмешка и не простили Лескову, как давно простили Тургеневу его холодную толерантность европейца, ничему не удивляющегося.
Для полнокровной неуемной фабулы, какою была жизнь Лескова и какою он только и мыслил жизнь, какою он видел  настоящую, матерую Россию, была слишком скудна, слишком бескровна, анемична, тесна та нигилистическая фабула, которую готовили они для России. Все герои, по мнению самого Лескова, «родились от нигилистки и жандарма» – родство не предвещавшее никакого богатства дальнейшей фабулы. «Удивительно, – восклицает Лесков, – как это Чернышевский не догадался, что после торжества идей Рахметова русский народ, на другой день, выберет себе самого свирепого квартального». Лесков предпочитал тысячи отдельных квартальных – грядущему единому квартальному земли русской.
Как для крупного, крепкого земле, могутного протопопа Туберозова только жалок и смешон Препотенский, так и для Лескова жалки и смешны эти укротители русской неуемности, но и так же, как для старогородского протопопа, для Лескова они были в конце концов докучны и несносны. Тогда стучал посохом протопоп Туберозов, тогда писал «На ножах», тогда портил нигилистами «Соборян» писатель Лесков. Верность и любовь и к собственной, и к русской фабуле, грешной и святой вперемежку, заставила Лескова проклясть тех, кто хотел унять ее, неуемную, медицинским скальпелем, освободив от полнокровия, вредного для здоровья, кто хотел упрятать ее, неукротимую, под рационалистический плэд: Лескову казалось, что Россия, подстриженная нигилистическими ножницами, как Самсон, утратит свою силу.
Один из героев Лескова утверждает, что ему был дан аггел в плоть. То же утверждает и сам Лесков о себе – и, ненасытимый жизнью, он любил ненасытных: тех, кто жаждет полнообразия греха или житейского волнения, чтоб сменить его полнообразием святости или неисчерпаемости святыни. «Красивые женские лица, нежные и томные, а рядом с ними – старинного письма образ или картина на дереве – голова Христа на кресте» (Гуревич).
Это – на стене лесковского кабинета, а на письменном столе постоянно лежали рядом Евангелие и Декамерон. Лесков был величайший знаток иконописи; один  из употребленных им в «Запечатленном ангеле» терминов – «бирюзовость» вошел в обиход археологической науки;  он был церковный книгочий, знаток церковного обихода, разыскавший впервые чин хиротописания, составленный при Павле I; приглашая к себе на именины друзей, он приглашает как на церковное торжество: «День иже во святых отца нашего Николы Студийского, Творца икон и списателя канонов, приходится сей год на чистый понедельник…» (Фаресов).
Но этот же человек был знаток русской демонологии, утонченный ценитель древнего вольномыслия и вольноправия, создатель таких образов сладострастия, которым бы позавидовали бы современные декаденты, настоящий «раб греха». Любитель и восхвалитель стоицизма, он вопиял в отчаянии: «Сатана ли, демиург ли порождает в нас любовь»! (Макшеева) – и когда же! – в годы своего толстовства. Вступая в полосу подлинного своего творчества, он влечется к прославлению полнообразия, буйства жизни, цветения всех ее сил.
Он создает в «Смехе и горе» князя Семена Одоленского, масона и либерала, который «водился с окрестными хлыстами»; сочинял им для радений песни и стихи, и участвовал в радениях, но в Бога не верил, с наслаждением расписываясь в официальных бумагах: «Холост, но детей имею».
«Воительница», Домна Платоновна, спит, зашиваясь в мешок, от злых страстей. Великосветская дама рассказывает о слабости своей прачки и, соболезнуя, обобщает эту прачку – до русской женщины: «это она наша бедная русская бабья плоть, а не то, что эти, какие-то куклы из аглицкой клеенки».
Очарованный странник Иван Северьяныч, дожив до старости, попав в монастырь, все еще ждет – и знает, что его не минут грешные очарованья. Самоволец Плодомасов укрощается женскою любовью,– но сколько иных, не укрощенных, томимых, обидимых ею! Страстнáя фабула буйства русской плоти, образ русского аггела в плоти, претворявшаяся Лесковым из жизни – в творчество и из творчества – вновь в жизнь, завершается у Лескова целым учением о русском грехе, откуда открывается далекий еще образ русского же ангела во плоти, русской праведности.
У этого учения есть свой особый обряд – чертогон, участником которого Лескову случилось быть в юности («Чертогон»). Его дядя, в замкнутом отовсюду ресторане, устраивает безумный, нестерпимый кутеж и после пьяной, нелепой, страшной ночи, отрезвев и умывшись, едет в монастырь – «пасть перед Всепетой и о грехах поплакать». Там, в храме, перед иконой, он воздыхает:
«Не поднимусь, пока не простишь меня! Ты бо един свят, а все мы черти окаянные»,– и зарыдал. Да ведь так зарыдал, что все мы трое с ним навзрыд плакать начали: – Господи, сотвори ему по его молению». Монахини говорили про него: «он духом к небу горит, а ножками-то еще в аду перебирает» («Чертогон»).
Этот рассказ Лесков заканчивает знаменательными словами: «Он меня ввел в добрую веру народную, с этих пор я вкус народный познал в падении и восстании».
«Вы знаете, отчего у русских так много прославленных святых и тьмы тем непрославленных?  – спрашивает герой Лескова. – Это все оттого, что здесь еще недавно было так страшно жить, оттого, что земная жизнь здесь для благородного духа легко и скоро теряет всякую цену» («Смех и горе»).
Тайна связи святости и греха: сейчас просто разбойник, через мгновенье – уже благоразумный разбойник, сейчас просто блудница – через мгновенье: уже у ног Иисусовых, сейчас гонитель – через миг апостол,– мучила Лескова всю жизнь, была его постоянной христианской темой, была тайной его жизни и его творчества: сейчас – аггел в плоть, чрез миг – «Запечатленный ангел», сейчас – демонология, чрез миг – Христология.
Вкус к падению и восстанию – лесковский вкус: не точнее ли сказать: русский вкус. Почти житийный по силе и вере, рассказ о старовере, пронесшем икону Ангела по мостовой цепи через Днепр, родился у Лескова из рассказа о действительном случае: о плотнике, пронесшем по этой цепи штоф водки: это чисто лесковский творческий путь. Лесковский вкус – не вкус ли Константина Леонтьева: лесковский Декамерон, лежащий рядом с Евангелием, стоит леонтьевского Вольтера, читаемого вслед за псалмами Давида.
Семидесятые годы – самые неуемные, грешные годы Лескова, но это и самые православные его годы, это годы – «Соборян», «На краю света», «Запечатленного ангела». Как для Достоевского, для Леонтьева, для Тютчева, православие было для него примирительным елеем, который, укрощая, давал несравненный творческий аромат мятежным волнам его жизни. Монастырь только еще строится в душе, на шумно-цветущей почве, но «вкус к восстанию» уже обуял душу, и это – вкус к православному сознанию и творчеству, это – томление по житию, взамен «жизни».
Как Туберозов, Лесков хочет навсегда сказать себе: «жизнь уже кончена; теперь начинается житие». «Во мне любить нечего, – пишет он в одном письме, – а уважать и того менее: я человек грубый, плотяной и глубоко павший, но не спокойно пребывающий на дне своей ямы. Лучшего во мне ничего нет, а за это уважать нельзя». «Своя яма» Лескова и его восстания из ней – тайна его биографии, но не тайна его творчества. Его преисполняет чувство Христа; она переживается в том же аспекте нищего Христа, в котором увидел его Тютчев и знал Достоевский, это чувство преисполняет все его «На краю света», достигая там почти исповеднической силы.
Самое народно-русское прошенье молитвы Господней, которое Ключевский считает выражением всей русской истории и веры, – «да будет воля Твоя» – становится единственным прошением Лескова. О том, что пишет в эти годы Лесков, можно сказать так, как он сказал об одном писателе, в неизданном письме к протоиерею П.А. Преображенскому: «По местам есть проникновения поражающие, но возможные только у человека, имеющего и дерзновение, и нежность веры».
Он живет как в монастырской келье, он почти приучает себя к монастырю во всем: в одежде, пище, занятиях. Он погружен в изучение православной мистики, он в переписке и общении со многими деятелями православия, его молитва – ко Христу, Лик Которого – Лик Ангела благого Молчания. Он издает книгу извлечений из Священного писания и – верный своей неуемности – вступает в полемику с редстокистами на защиту православия. Редактору «Православного Обозрения» он сообщает – в неизданных письмах – свои планы борьбы, и в них – весь Лесков.
Редстокистов он называет «заблудившимися детьми». «”Дети” уже кое-что прослышали, но не знают како будет сие? И впрямь скажу Вам, трудно это уладить, чтобы и дело раскрыть, и правду сказать, и самолюбие если не уважить, то пощадить. Думаю, что они (очерки) должны бы читаться и должны принести пользу в том смысле, что станет виднее: что им хочется и что им надо. И Христос, спросив первых пошедших за ним, говорил: “Что вам надобно?” Надо, чтобы и Церковь у него поучилась. Впрочем, применяясь “духу века сего”, где остро режу, там обычного комплиментного мазка вслед подпускаю». И еще: «В третьей статье я перехожу в свой жанр – сценарио. Тут будут нововеры разных сортов и каверзы различных деморализаций».
Богослужение, обрядность, быт православия, его плоть, то, чем оно крепко земле, восхищают Лескова. Он становится знатоком старообрядчества, защищая его право на свободу исповедания;– и это любование великолепием быта православия остается в нем навсегда: нужно читать, с каким восторгом сообщает он Шубинскому, редактору «Исторического Вестника», о какой-либо редкой находке из церковной старины, о «феатре духовном» – о чине хиротонии при Павле!
«Написаны “Соборяне” превосходно,– сам признается Лесков в годы толстовские. – Это красота одна…» Писательский метод Лескова так же своеобычен, как и он сам. «Голован написан вдоль, но теперь надо его пройти впоперек» – пишет он Шубинскому. После прохождения впоперек, его произведения вылеживались месяцами в письменном столе. Самый самочинный, самовольный, многоликий из русских писателей, он хранил на самом деле один лик: старателя и страдателя за художественное слово, за веление художника. «Выпусков не могу потерпеть никаких, ни на одно слово, – гневно грубит он редактору, весь в нужде и безденежье. – Повесть еще немного не закончена и притом она в самом примитивном виде, т.е. вся измаранная. Ее надо переписать, выправить и еще раз переписать. Это у меня так делается. Иначе вещь не в своем виде».
Он взыскательный художник к тому, чего еще не взыскивали в его время. «”Гора” столько раз переписана, что я и счет тому позабыл, и потому это верно, что стиль местами достигает “музыки”. Я это знал… Я добивался “музыкальности”, которая идет к этому сюжету, как речитатив. То же есть в “Памфалоне”, только никто этого не заметил, а между тем там можно скандировать и читать с каденцией целые страницы».
Лесков не простец, но утонченник стиля, но это потому, что утончена, многообразна, многоличинна русская речь и русский язык. У Лескова-писателя – все свое и ничего своего: все от народного богатства. «Постановка голоса у писателя заключается в уменье овладеть голосом и языком своего героя и не сбиваться с альтов на басы. В себе я старался развивать это уменье и достиг, кажется, того, что мои священники говорят по-духовному, нигилисты – по-нигилистически, мужики – по-мужицки… От себя самого я говорю языком старинных сказок и церковно-народным в чисто литературной речи».
Лесков исполнил завет Пушкина: он действительно учился языку у просвирен – только не московских, а всероссийских. «Ведь я собирал его (язык) много лет по словечкам, по пословицам и отдельным выражениям, схваченным на лету в толпе, на барках, в рекрутских присутствиях и монастырях. Говорят, что меня читать весело. Это оттого, что все мы: и мои герои, и сам я имеем свой собственный голос». Генерал пришел просить Лескова «составить присягу» в старинно-русско-библейском стиле; Лесков просил неделю на размышление: мне надо о стиле попросить совета Максимова и Горбунова».
У Лескова, как языколюбца, есть особая стихия языка, радость, почти сладострастие языкотворчества. У него мысль и образ ревнивы к языку – такому же неуемному, как все в Лескове: от тихих словес старца Памвы, от важного просторечия мемуаров княгини Протазановой – до языка странников и скоморохов,– все ручьи и ручейки русского словесного многоводия льются и шумят у Лескова. У него есть язык высокой мистики и холодного атеизма, язык жития и дамский causerie, древнего святого и древнего лупанара. И этот языкотворец, послушник народной речи и народной неуемности, этот взыскательный художник проклинал свое писательство. «Сколько раз можно было возненавидеть литературу и предать проклятию того гуся, пером которого я научился писать по-русски».
Он с суровой радостью любил рассказывать о том, как гневный Достоевский кричал отцу Мережковского, принесшему на просмотр стихи своего сына: «Чтобы быть писателем, нужно прежде всего страдать!... Кто сам не страдал и не хочет страданий, тому лучше чиновником сделаться!». «Писатель – это мученик,– утверждал Лесков. – Мне подозрителен писатель, никогда не выносивший на своей груди гнева толпы». На письменном столе его лежал камень – символ дара, полученного его писательством. Небоязнь этого камня – была камнем, с которого ни разу не сходил Лесков. В этом отношении в нем было что-то от протопопа Аввакума, от его неистового исповедничества. Иногда бывала в нем даже радость – искусственно вызывать на себя это метание камней – какое-то исступленное сладострастие писательского мученичества.
И для этого мученичества самодумно и неукротимо создавал он поводы и причины.

_______________

В биографии Лескова обычно признаются две его измены: нигилизму и православию. Первому он изменил, перейдя к Каткову, второму – к Льву Толстому; улики первой измены – «На ножах», второй – «Полунощники» и толстовствующие сказки. Но Лесков никогда никому не изменял в действительности; он только был Лесковым. Он писал Шубинскому о знаменитом нашем историке церкви: «О Голубинском вернее всех отозвался некто таким образом: “он треплет исторические источники как пономарь поповскую ризу, которую он убирает после служения”. Сейчас еще целовали, сейчас чувствовали, как с ее “ометов каплет благодать”, а он ее знай укладывает… Грубо это, но ведь он знает, что под нею не благодать, а просто крашенина с запахом от пота».
Этот «запах от пота», эту «просто крашенину» Лесков чувствовал от всего: от православия, так же как от толстовства, от нигилизма, как от консерватизма. «Благодать» православной ризы – это у него старец Памва, Соборяне, архиерей и Кириак, скоморох Памфалон и Запечатленный ангел, «пот и крашенина от этой ризы» – это «Мелочи архиерейской жизни», «Поповская чехарда», «Полунощники»; благодать нигилистического пледа – Лиза Бахарева и Райнер, пот – герои «На ножах»; благодать толстовского зипуна – девушка из «Полунощников», некоторые из легендарных первых христиан, пот – «непротивленыши», на которых он собирался писать «второе некуда»; благодать квакерского одеяния – «Юдоль», пот и крашенина – «Великосветский раскол».
Терпигорев в шутку называл Лескова «Его высокопреподобием ересиархом петербургским и ладожским».
«Огненные глаза его смотрели проницательно и как бы заглядывали в душу»,– сообщает Макшеева: Лесков и заглянул в душу православия, когда того возжаждала душа его, но он же посмотрел на него и хитрым, немножко бесовским, лесковским глазкóм – и тогда увидел в нем только поповский пот и крашенину. В этом – страшное у Лескова: сейчас – глубокозрящие очи, через мгновенье – остро высматривающий глазок. Таким глазком подсмотрены «Поповская чехарда», «Полунощники», и, когда торжествовал глазок, Лесков бывал несправедлив к собственному творчеству и делу: он сердился, когда ему хвалили «Соборян» и «Ангела». Он сердито писал г-же Микулич: «О “Соборянах” говорите правду. Они “вам ближе”. Во всяком случае, теперь я бы не стал их писать, но я бы охотно написал “Записки расстриги” и, может быть, еще напишу».
Записок он не написал, но расстригой прослыл – в связи с увлечением идеями Л. Толстого. Это было последнее и бурное увлечение Лескова: увлечение Толстым больше, чем тем, что шло от Толстого, но увлечение до самозабвения и самоуничижения. Лесков «не позволял при себе даже хвалить Толстого: “Это не цыганская лошадь, чтобы его нахваливать”». Про себя он утверждал: «Говорят, что “я следую за Толстым”. Это и правда: я сказал и говорю, что я давно искал того, чего он ищет, но я этого не находил, потому что свет мой слаб. Зато, когда я увидел, что он нашел искомое, которое меня удовлетворило, – я почувствовал, что уже не нуждаюсь в своем ничтожном свете, а иду за ним, и своего ничего я не ищу и не показываюсь на вид, а вижу все при свете его огромного светоча».
В другом письме он пишет: «Толстой есть для меня моя святыня на земле: “священник Бога живого, облекающийся правдою!” Он просветил меня… Я нашел смысл только в этом разумении и в нем успокоился и свой фонаришко бросил…»
Лесков вступает на путь рационалистической аскезы, он делается на старости послушником несуществующего рационалистического монастыря. И гневно карает он все, что не вмещается в устав этого монастыря. Вот что читаем в неизданных воспоминаниях г-жи А. Куприяновой: «Я как-то сказала Лескову, что люблю псалмы. Он говорит: “Что вы! это нечто возмутительное: “зубы грешника раздроблю!” И сделал соответствующий жест рукой». Это сказал и сделал, конечно, послушник рационалистического монастыря, а  не знаток древнеславянского языка и православия Лесков. Там же читаем: «Он любил парадоксы. Как-то вздумал доказывать мне, что Иуда был отличный человек».
Писатель, создавший столько чудесных детских образов, передавший столько теплейших детских молитв, он говорит теперь о детях: «Я могу любить Толстого, Золя, Ренана, но за что я буду любить эти бессознательные существа? По большей части они злы, еще в пеленках кусают грудь, которая их питает» (Макшеева).
Его меткие, блестящие письма – сменяются мертвенными прописями на тему заповедей с частицами «не»: не пей, не кури, не охоться и т. д. Он проповедует полное воздержание, он сам вегетарианец, он волит себя к беззлобию и опрощению. Он смиряет себя, просит останавливать в минуты гнева и осуждений: огромная работа его сильного ума и крепкой воли к концу жизни выразилась, по словам Вл.С. Соловьева, «в подчинении своей кипучей натуры правилам воздержания и бесстрастия». Лесков самообвинял себя: «Я сам не на своей стороне», – писал он. И ко всему припев, вопль какой-то про себя и Толстого: «У него огромный факел, а у меня маленькая плошка… Я тороплюсь за ним».
«Без православия вся наша народность дрянь»,– говорил когда-то славянофил Кошелев. На Лескове как бы оправдалось это:  отойдя от православия, он отошел от России, она стала для него «дрянью». Он кричит: «Да что вы все говорите о России? Об этом ли надо думать!» Но он думает о ней упорно и тяжко, и вот некоторые из его новых дум о России, раздумий над тем, что подсмотрел его глазок: «Не могу себе простить, что я никогда не усвоил себе французского языка в той мере, чтобы на нем работать, как на родном. Я бы часа не оставался в России и навсегда. Боюсь, что ее можно совсем возненавидеть со всеми ее нигилистами и охранителями. Нет ни умов, ни характеров, ни достоинства… С чем же идти в жизнь этому стаду?»
Это говорит Лесков, создавший десятки образов русского ума, и характера, и достоинства, – Лесков – неуемный языкотворец мечтает писать на французском языке! Поистине: тяжело рационалистическое послушание! «Через 50–100 лет мы так всем опротивеем, что будем иметь дело с европейской коалицией». Это – почти то же, что выкрик писаря из его «Продукта природы»: «Ах, вы сор славянский, ах, вы дрянь родная!.. О, если бы у меня был орден!.. С настоящим орденом я бы один целую Россию выпорол!» Россия – дрянь, дрянь – и русская литература.
«Ф.Ф. Фидлер хорошо делает, что знакомит европейцев с русскими поэтами, но он не хорошо сделал, что назвал книгу “Русский Парнас”, ибо Парнаса у нас нет, а самая фантастическая из русских гор есть Лысая гора. Да худо и то, что в той книге нигде не переведен самый основной русский мотив: “Ты с–н сын, комаринский мужик”».
Рационалистический постриг довершен: лишь византийство, псалмы Давида – «нечто возмутительное», Россия – «дрянь родная», народ – «славянский сор», Русский Парнас – Лысая гора, сам Лесков – плошка и фонаришко, Толстой – маяк.
Для чего же понадобился этот постриг? Плотяной, по собственному определению, грешный и неуемный Лесков, как его Иван Северьяныч, был томим полнообразием жизни. Его ум – тот русский ум, который определил Вяч. Иванов:

Своеначальный жадный ум,
Как пламень, русский ум опасен:
Так он неудержим, так ясен,
Так весел он и так угрюм.

Такой ум – такова и душа, такова и жизнь. Какое-то «буйство бытия» переживал Лесков; творчество своей судьбы выпадало у него из рук, и вместе с тем властно требовало оформления жизни, из жизненного хаоса требовало создания жизненного космоса. В Лескове было смутное сознание, что нести свою судьбу, можно только творя ее формы, логизируя свою жизнь, неустанно призывая Логос в душу и разум, подчиняя ему волю. Динамическая сила лесковской личности и жизни была велика, но это всегда была сила центробежная: ей должно было отвечать и центростремление, жизнехранительный процесс мудрого самоограничения в личности и творчестве, процесс кристаллизации своего «я». В жажде этой кристаллизации Лесков прибег к православию: темы отца Памвы есть темы Логоса: «И Свет во тьме светит» – величайшая проблема христианской святости. Воссоздание души как космоса из природной данности души как хаоса есть процесс Логоса в человеке, процесс освящения личности – рождение христианского святого.
Πάυτα δι̉ αύτου̃ ε̉γέυετο, καί χωζίς  αύτου̃  ε̉γέυετο ούδέ ε̉́υ – «Вся Тем быше и без Него ничесоже бысть еже бысть». Личность не погашается, но восполняется до полноты божественной, не укрощается, но возводится до кротости. Что Лесков знал этот путь, тому свидетельство гениальный образ старца Памвы в «Запечатленном ангеле». Но Лесков не вынес, едва коснувшись творчеством, трудности этого пути: подчинение Логоса в себе, вечный завет православия, был оставлен им по необычайной трудности, всеконечной отрешенности этого пути. Лесков поверил в иной, более широкий путь.
Он захотел не преображения своего полнообразия в полноту богосвященную, но сведения этого полнообразия – к однообразию, совершив над своей мистической и жизненной полнотой рационалистическое обрезание. Тягость и бесконечная ответственность мук своего полнообразия была ему невыносима, и сделать с собою что-нибудь было неизбежно, но, убоявшись подвижничества, логизации личности, он выбрал легчайшее: ее рационализацию, упрощение – в Толстом, предпочел – достижению простоты во Христе. Он убоялся не монастыря, но устава: выбрал монастырь с уставом легчайшим.
И было еще одно, почему он не боялся своего выбора. Уходя от православия, он верил, что не уходит от Христа: для него невозможно было, как для Толстого, поставить знак равенства между Христом и Эпиктетом. Ему казалось, что крещенный во Христе, он не облекся еще во Христа. Это облечение во Христа, мнилось ему, легче сделать вне Церкви, чем в Церкви. У Фомы Кемпийского есть мысль: «Когда ищешь во всем Иисуса, Иисуса и найдешь непременно, а если самого себя ищешь, то себя самого и найдешь, но для своей погибели». Это всецело относимо к Лескову: везде и во всем он искал Иисуса, и если уходил в рационалистический монастырь, то верил, что и там служат Господу Иисусу.
Задыхаясь, прыскаясь озоном, со скульптурной глиной на сердце (она умиряла боль) он кричал посетителю: «Вы на службу лезете! Когда же для славы Господа моего, Иисуса Христа, жить-то?» И эта жажда Христа, боязнь дохнуть без Него, исповедание Его, «когда дыхание множит муки», не было истреблено в Лескове ничем и никогда: у него в сердце, как у дьякона Ахиллы, «билось верно», как бы ни колебался и ни мятежил его ум. Но помог ли ему рационалистический монастырь, спас ли своим подневольным единообразием?
«С удовольствием читал Лесков статьи Вл.С. Соловьева против Льва Николаевича, – сообщает Фаресов, и восторгался по несколько раз словами Вл. Соловьева против непротивления. «После того, как мы расстались с Вами, – пишет Лесков Шубинскому, – я имел ужаснейший припадок астмы и удивляюсь, как жив остался. Думаю, что это я повредил себе, споря о Соловьеве. Дух не выносит этого множества несчастных людей». «Несчастные люди» – те, кто не понимали значения деятельности Вл. Соловьева.
«По его собственному слову, в нем вновь просыпался «художественный бесенок», а этому приятному бесенку приходилось читать такие письма Л. Толстого про повесть «Гора»: «Сказка очень хороша, но досадно, что она, если бы не излишек таланта, была бы лучше»… И жив не только бесенок, но и глазок смотрит по-прежнему: «Эта травяная пища и резиновые галоши, сдается мне, те же очки и плэды в 60-х гг.» «Толстовцы немножко чище нигилистов. Толстовцы, как мои нигилисты, родились от нигилистки и жандарма». «Они все вопросы себе делают: есть ли мясо или нет; ходить ли в ситце или носить посконь; носить галоши или сапоги…» И грозится самодум Лесков с прежней жесточью: «Вы те же нигилисты… Садись и пиши на вас второе некуда».
Не выдержав форм принятого послушания, Лесков не выдержал и самого существа послушания. Покорный, он роптал, смиренный, он отрицал смирение. Все принял и, приняв, все хочет возвратить, сам возвращенный к своей неуемности.
«Уничтожить брак, уничтожить страстную и грешную любовь – ему казалось это посягательством на самую жизнь, которую он любил всем своим существом. И роптал и за глаза спорил вслух с тем, кого называл своим учителем.
«Он хочет, и толстовцы и другие, – говорил он один раз, – он хочет того, что выше человеческой натуры, что невозможно, невозможно, потому что таково естество наше. Я знаю сам. Всю жизнь свою я был аггелом. Я творил такое, что… никто не знает этого. И теперь я старик, я больной, и все-таки такое во мне кипит, что я и сам сказать не умею – как и что… Они мне снятся – сны страшные, которых нельзя словами описать. И кто знает, что это? и зачем, почему и откуда? Назвать ли это чувственностью? Но что такое чувственность? Кто скажет?.. И зачем она мне? Ничего мне не надо, ничего я разумом своим не хочу,– ищу покоя душе своей, а что-то мучит и мучит меня…» (Гуревич).
«Сатана ли, демиург ли порождает в нас любовь»,– вопиял он. И затем, хватаясь за сердце, задыхаясь, перебивая самого себя, прыская себе в лицо озоном, расстегивая странную кофту на теле, громко и с бесконечной тоской восклицал: «О Господи, Господи!»
А через три месяца уже «лежал на своем письменном столе, как павший воин на щите, старик, одетый в домашнюю блузу со сложенными на груди руками и с мягким, успокоенным выражением лица» (Макшеева).
В завещании Лескова есть просьба, вероятно, написанная в величайшем Христовом мире, доступном этой немирной душе и гневному уму, – просьба, столь разнствующая от посмертной просьбы Толстого: просьба о кресте на могилу. «Прошу никогда и никого не ставить на моей могиле никакого иного памятника, кроме обыкновенного, простого, деревянного креста. Если крест этот обветшает, и найдется человек, который захочет заменить его новым, пусть он сделает и примет мою признательность на память. Если же такого доброхота не будет, значит, и прошло время помнить о моей могиле».

II.
Лесков пишет в одном из писем к Шубинскому: «Вы первый и долгое время единственный ценили этот рассказ – “Скоморох Памфалон”, – стоивший мне особого труда по отделке языка и по изучению быта того мира, которого мы не видали и о котором иосифовский “Пролог” в житии Св. Феодула давал только слабый и самый короткий намек. Я над ним много, много работал. Этот язык, как и язык “Стальной блохи”, дается не легко, но очень трудно, и одна любовь к делу может побудить человека взяться за такую мозаичную работу. Но этот-то самый мозаичный язык и ставят мне вину и заставили меня его немножечко портить и обесцвечивать».
В этом письме хорошо показаны две художественные стихии Лескова – языкотворчество и легендотворчество. Он поистине творитель новой действительности, которая по-новому живет и по-новому говорит. Язык Лескова – это его язы́ки, на которых говорит не он, а творимые им легенды. Легенду нельзя пересказать, нельзя изложить: ее можно только складывать, соучаствовать в ней, быть не только ее создателем, но и самому как-то создаваться ею.
Нельзя рассказать о скоморохе Памфалоне, пересказать про Памфалона, нужно надышаться одним воздухом с ним, нужно быть внутренно-действенно соучастником той действительности, в которой он живет, той веры, которую он исповедует, того греха, которым он грешен, той правды, которой он праведен. И мало здесь быть только соучастником в творчестве, в художественном созидании: нужно в жизни и действенности заключать в себе, хоть потенциально, скомороха Памфалона и старца Кириака, чтобы стать соучастником их легенды.
Правда всякой легенды – есть правда соучастия в эмпирически-далеком; проекция себя – вовне, в иной действительности и действенности, более действительной для данной личности, чем та, которая ему имманентна. У Лескова была неутомимая потреба в легенде: его творческая легенда переходила нечувствительно в легенду его личности и жизни; он осознавал и выявлял себя в действительности легенды; он восполнял себя легендой в более действительной действительности; порою договаривал в ней о себе; проживал в легенде какую-то непрожитую или недожитую в эмпирике половину своей жизни, может быть, самую важную.
У Лескова все легенда, всегда легенда. На «Очарованном страннике» можно было бы научно проследить зарождение и научную жизнь легенды; в «Импровизаторах» Лесков прямо-таки показывает динамику современного народного легендотворчества. В легенде Лескова есть три легенды: нигилисты – праведники – святые. Нигилистическая легенда наименее интересна, ибо в ней наименее соучаствует он сам. В легенде не смеются над теми, кто в ней соучаствует, а Лесков смеялся. Вторая легенда Лескова чрезвычайно значительна: это легенда – о христианах без Христа, о праведниках, не знающих имени своей правде. В этой легенде – добрая половина самого Лескова. Третья легенда – с нею связаны величайшие достижения лесковского творчества и самые последние устремления Лескова-человека – легенда о святых, та легенда, которая вытесняет своею действительностью – действительность всякой иной легенды в жизни.
Смысл этой троякой легенды в одном: жизнь жаждет пришествия Бога, того вхождения в жизнь и  человечество, с которым апостол дает обетование: «Будет Бог всяческая во всех»: жизненная полнота есть бесконечная скудость, доколе она не восхочет полноты Божеской; преисполнение, насыщение мира Богом – первенцом Христом – есть то, к чему тянется и чего жаждет многомятежная лесковская легенда.
Нигилистическая легенда Лескова обнажила, довела до предела человеческую попытку устроиться без Бога: не желающий Бога, хотящий устроить и успокоить человечество без Бога – тем самым изъемлется не только от Бога, но и от человечества. Идея безбожия есть, иначе, идея внечеловечия, бесчеловечия, отпадения от человечества, поставления себя вне человека, утеря человеческого лица. Тот, кто скажет: «Sine Deo sum», тем самым лишается права сказать «Homo sum». Знаменитая формула «Der Mensch ist, was er isst» приобретает страшный смысл: ей соответствует образ лишенного человеческого лица Навуходоносора, пасущегося на лугу и поедающего траву. У Лескова ей соответствует замечательный образ Шерамура, «чрева ради юродивого».
В Шерамуре лесковская легенда упростила, довела до последней простоты, но и до последней ясности идею человека, освободившегося от Бога. Шерамур – нигилист, эмигрант, замешанный в политическом деле. Это – циник от нигилизма, дошедший до всяческого опрощения. У него нет речи, есть только отдельные слова, нет мыслей, чувств, есть одно чувство.

«– Вы роман пишете. – Но я теперь ничего не пишу. – Вот как! значит – сыты».

Другая сцена:
«– Это что? – Одеколон. – Зачем нужен? – Обтираюсь им. – Зачем же такая низость? – Кому же это вредно? – - Еще спрашиваете: лучше бы само пожрали, да другого накормили».

Третья:
«– Сколько, по-вашему, рубашек можно иметь человеку? – Одну. – И будто у вас всего одна? – Нет; у меня ни одной».

Четвертая:
«– Что же в институте вы больше учились или больше читали? – Больше всего жрать было нечего, а иногда и читали».

Для Шерамура нет вопроса о Боге, как для нигилистов Достоевского, у него нет вражды к Богу, как не может быть у того, кто реализовал бы в себе нигилистическую формулу: «Der Mensch ist, was er isst». Богу просто не осталось никакого места ни в человеке, ни в природе, нигде. Шерамур возвращается к миру, над которым не было еще шестого дня творения. Он вне истории, вне культуры. Он вполне свободен от бытия человеческого. Поэтому у него нет к Богу ни человеческой любви, ни человеческой же вражды. Он даже благосклонен к Евангелию:
«– Все прочитали?
– Все.
– Что же понравилось Вам?
– Разумеется, мистики много, а то бы ничего. Почеркать бы надо по местам. – «Ничего», должно быть, потому, что и там есть кое-что про жратву».
Он – эмигрант, замешанный в каком-то политическом деле, но ему чтó до революции – это ведь дело человеческое, а он ушел от лика человеческого. То – человеческое сложно и мучительно, а ему нужно простого, первичного.
«– Вы революционер? – Ну, вот еще? Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, – кто большого роста. – Это почему? – Потому что маленького никто не послушает.
Для революции, по Шерамуру, нужно уметь «ругаться» – т.е. опять-таки проявлять нечто от человека.
– А вы разве этого не можете? – Нет, не могу. – А жрать? – Могу».
Он даже может выть, подражая голодному волку: ведь ему так легка и понятна эта волчья несложность и нéсыть. В этом весь его «бунт». Накормили – и нет уже ничего, полное nihil: Шерамур кончает тем, что делается проприетером, женясь на француженке-рестораторше: «Он сидит grand mangeur’–ом и жрет всегда хорошо». Нет ни бунта, ни Бога, ни человека, ничего, nihil, меньшее, чем зоологический вид.
Этого nihil испугался другой лесковский нигилист: Овцебык. Он всячески приспособлял Бога к человеку, делал его поудобнее, поспокойнее, поприемлемее для человека. Бог тяжел потому, что слишком заставляет человека восходить к Сыну Человеческому: ведь человеческое – только несовершенное, недостаточное Божеское. «Господи, выйди от меня, я человек грешный!» – молится один человек у Лескова. «Без него-то, конечно, полегче…»
Пооблегчить Бога, приспособить Бога к человеку, чтобы немножко полегчало, если уж нельзя совсем добиться легкости быть без Бога,– вот мысль Овцебыка: Бога не выкинешь из мира, тогда пусть он хотя посторонится, хоть не повсюду встречается. Но Овцебык терпит полное крушение: он убивает себя Иудиной смертью. В найденных после него бумагах находят выписку из Платона: «Бог есть мера всех вещей и мера совершеннейшая», и страшные строки, обращенные к себе самому: «Васька глупец! Зачем ты не поп? Зачем ты обрезал крылья у слова своего? Не в ризе учитель – народу шут, себе поношение, идее пагубник. Я тать, и что дальше пойду, то больше сворую».
Тут, в этих двух образах, Шерамура и Овцебыка, Лесков дошел до самого острия нигилистической легенды, но, обнаружив его, он навсегда ушел к другой легенде: не Богоразрушения, но Богоискания и пребывания в Боге. Величайшая заслуга Лескова – эта его Божественная Легенда.
У него сложена целая повесть русской веры, дополняющая такую же повесть Достоевского. У него все верят, но верят так же многолико, своеобычно, своедумно, своемучительно, как верил сам Лесков. У Достоевского Бог мучит и его самого, и его героев: легенда Достоевского – легенда русского Богомучительства, легенда Лескова – легенда Лескова – легенда русского Богохранительства.
У Достоевского нет ровного горенья, нет тишины, у него вечные пожары человеческого духа, возникшие от церковной свечи, от православной лампады; у Лескова эта свеча только освещает, лампада только теплится, не опаляя и не поджигая. У Достоевского – знамения Божия – посвящения: мятеж и дерзновение против Бога же; у Лескова – кроткие мятежат смирение, и все – равно помазуются в тишине. Без Достоевского мы не знали бы русских ночных борений, полуночного ужаса; без Лескова не услышали бы тихой заутрени русской веры, когда тихнут ночные борения и кротко благодарят вновь Показавшего Свет. Из Молитвы Господней Достоевский мучительно возносил прошение «избави нас от лукавого»; Лесков не отпускал с уст другое: «Да будет воля Твоя», – и оба повторяли одними устами: «Да приидет царствие Твое».
Лесков едва ли не ближе всех подошел к тайне русского православия – не тогда, когда оно порождает мятеж веры, а тогда, когда оно дает тихое осенение земли верою, – творчески раскрыл многое в нем, создав художественную легенду православия.
Древние христиане, подвижники Луга Духовного, Прологов и патериков, русские святые, архиереи, миссионеры, старообрядцы, священники, нищие, странники, юродивые, православный народ – все вошли в эту легенду. Лесков умел строить повесть, где главным действующим лицом  является икона, мог подметить многие оттенки в восприятии Христа у детей, дикарей, атеистов, грешников. У него есть родство с Ключевским: он так же православен в художестве, как Ключевский в истории, у них обоих редчайшее, почти гениальное чутье к православию, они пишут православным пером. Сердце и вина русской истории – для Ключевского, русского бытия – для Лескова, одна и та же: Христос.
Эту сердцевину Ключевский видит сквозь все зло русской исторической эмпирики, Лесков – чрез всех аггелов русской и собственной жизни. Поэтому вторая легенда Лескова – о праведниках во зле, христианах вне Христа, нечувствительно сливается с его последним сказанием – о святых. И если архиерей объяснил ему «все православие», то дикарь и понял, действительно, «все православие»: смысл того понимания Христа, которое обнаружил дикарь, есть смысл единственного слова нашего: Спас.
Этого слова нет ни на каком языке, ни у одного из христианских народов, и в этом слове, действительно, «все православие». Больше приблизить к себе, больше и проще подойти к Сыну Божию – нельзя: Он не Судья, не Владыка, не Царь всяческих, Он не Спаситель, Он – просто Спас. Это такая же разница, как между строгим словом Матерь – и детским: мама; и Pater noster русский народ переводит – не на словах, а в душе, – не Отец наш, а Батюшка наш: этого «Спаситель Батюшка» тоже нет ни на одном языке. Существующее миссионерство для о. Кириака – грех, потому что оно предполагает, что дикари вовсе лишены Сына Божия, так как удостоверяет отсутствие Сына Божия из части творения; на самом деле Он – в них присутствует, хотя они не научены еще исповеданию этого присутствия.
 Научившись от дикаря этому поистине вселенскому православию, не оставляющему в мире ни единого сердца без Христа, архиерей, архиепископ Ярославский Нил, опять-таки исповедует православие в великолепной молитве: «Ей, гряди, Христос, ей, гряди Сам в сие сердце чистое, в сию душу смиренную; а доколе медлишь, доколе не изволишь сего… Не мне ставить в колоды ноги его и преследовать его стези, когда Сам Сын написал перстом своим закон любви в сердце его и отвел его в сторону от дел гнева. Верю, что Ты открыл ему Себя, сколько ему надо, и он знает Тебя, как все Тебя знают».
«Край ризы Христовой», за который держится дикарь, есть именно тот край, за который держится весь русский народ.
Глубоко таинственны некоторые факты его религиозной жизни. Лескову принадлежит очерк «Сошествие во ад», где он указывает на то, что иконы Воскресения писались в Древней Руси на сюжет «Сошествия во ад».
 На этой иконе из десяти изображений – «Положение во гроб», «Выведение Адама из ада» и т.д. – четыре изображают благоразумного разбойника: 1) Христос вручает крест разбойнику; 2) видя крест у разбойника, огненный серафим отмыкает врата рая; 3) разбойник в раю беседует с Илией и Енохом; 4) разбойник в раю встречает святых во главе с Предтечей, после него входящих в рай. В иконописи нет случайностей. В этом выделении благоразумного разбойника из всего сонма святых есть особый смысл, как будто иконописец хотел сказать: таковых есть Царствие Небесное, таковые первенствуют в нем.
И это глубоко-православно: в смирении есть величайшее дерзновение, последний ученик Христов на земле, разбойник, – первый святой в раю. Христианство есть религия «малых сих», а самый малый из малых – разбойник. Но в его прославлении не будет великого соблазна лишь тогда, когда мы поверим вместе с лесковским архиереем в то, что всецелостного неведения Христа в мире не было вовсе, никогда и ни у кого, что всему человечеству дан край его ризы и всякий держится за него, только не сознавая, за что он держится, и лишь ослепительно засиявший в руках разбойника край этот стал явно видим для всех, стал символом христианства «малых сих»: благоразумного разбойника, мытаря, блудницы.
Пр. Нифонт исповедовал именно эту веру: «хоть блуд сотворю, а от Христа моего не отступлю». И обычай древних отцов благодарить Господа за каждое свое падение и грех, – о котором, когда узнаешь, не можешь не соблазниться, – весь исходит отсюда. Христос неотступен от человека; поверивший в неотступность, неистребимость своего греха, там самым придал ему бòльшую реальность, нежели самому Христу с его благодатью: нужно или отступиться от неотступности греха, неведения Христа, самого преступления, или отступиться – от Христа. «Со Христом и в аду хорошо», – учит другой подвижник, и это опять утверждение неотступности Христа от человека, и отсюда это бесстрашие, дерзновенность «малых сих».
«Он победил страх, – учит детей учитель Коза. – Нет страха! Даже я! Я победил страх! Его здесь нет. Здесь трое нас и кто между нами… Страх? Нет, а наш Христос!» («Томление духа»).
Таинственным светом осиявает это христопонимание всю жизнь, все бытие человеческое и природное. Бог исчезает в человечестве не для того лишь, чтобы избирать немудрое мира для посрамления мудрого. Христос разрушает всю этику, всю мудрую человеческую постройку своей нравственности и блага. Христос не просто делает вычитание греха из добродетели в жизни разбойника – он прямо зачеркивает все; в религии единица может быть равна миллиону, в этике единица всегда равна единице; этически разбойник должен добру, долг его не погасим ничем, кроме им сделанного добра же; этически преисполнены правдивой и честной человеческой этики те работники из евангельской притчи, которые пришли работать в первый час, ропщут и вопиют против этой несправедливости, и этически правы они: это вопль человеческой этики против попрания ее Божественной Неправдой – религией; религиозно же разбойник должен был сделать только то, что сделал: вздохнуть – и вся сумма его этического долга истребилась разом, зачеркнута, и не просто, а с огромным плюсом перед огромной числовой величиной.
Религия всегда несправедливость, произвол, обида: так она воспринимается людьми; этика – вся на справедливости, на счете и учете; организованный этический учет есть право, а от него – государство. Религия – и паче всего христианство – не терпит учета: в ней всегда последние будут первыми: фарисей наказан за учет, хотя он, действительно, ведь подает бедным, ходит в храм и отдает на него десятую часть своего имущества, и хотя мытарь остался мытарем, за что, вероятно, осудил бы его сплошь этичный Толстой. Божественный произвол, с человеческого аспекта, религии, и в особенности православия, понимали, как никто, Достоевский и К. Леонтьев, тогда как вовсе не понимал Толстой. Глубоко понимал его и Лесков, который во многом родствен именно К. Леонтьеву и Достоевскому. Тут, в этом понимании, Лесков бывает дерзок, антиномичность религии и христианства у него выявляется с исключительной силой. Бедная человеческая этика – кантовский долг – тут презираема вполне и всецело; тут все на Божий, Христов произвол, и ничего на людское этическое усмотрение, ничего на практический разум.
Митрополит Филарет за пьянство лишил места одного попика. А за него явился ходатайствовать в сонном видении преподобный Сергий. В другой раз в том же видении митрополит увидел страшные тени самоубийц, теснимых бесами, вопившими: «Терзайте их: теперь нет их молитвенника». Попик, спрошенный митрополитом, на вопрос, за кого он молится, повинился: «виноват в одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше себя жизни лишить, я всегда на святой проскомидии за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь». И рассказывающий этот случай поясняет: «он уже от дерзости своего призвания не отступит и все будет за них создателю докучать, и Тот должен будет их простить». – «Почему же должен?» – «А потому, толцычеся; ведь это от Него же самого повелено, так ведь уже это не переменится же-с».
Это не Лесков выдумал: это православный опыт, это – опять-таки «все православие». В древних рукописных синодиках (см., напр., опубликованный профессором Шляпкиным в сб. «Привет», Спб., 1898 г.) есть много столь же дерзновенных молитв. А о дерзновении грешных вот что читаем в любимом православными подвижниками «Алфавите духовном»: «кто кроток сам в себе, но робок в Божестве, тот лев и агнец в едином существе». У православного подвижника-старца находим: «бездерзновенный нрав есть дерзновение в молитве ко Господу». Дерзят отцу, матери; холодно-вежливы с чужим, посторонним.
Вся Россия дерзит, молясь: «Спас-Батюшка, Боженька». Но не в этой ли ее дерзости – вся ее сила? Избави ее Бог тут от вежливости! И эту молитвенную дерзость в смирении и дерзость смирения Лесков любит, знает, не упускает никогда случая ее исповедовать. «Если некоторые желают приблизиться к оному ведению Духу, – учит Св. Исаак Сирин, – то пока не отрекутся от всего душевного, и от всяких изворотов его тонкости, и многосложных его способов и не поставят себе в младенческий образ мыслей, дотоле не возмогут приблизиться, хотя мало, к ведению духовному».
«Младенческий образ мыслей» дает младенческую простоту, младенческую дерзость прошения. У Лескова подслушано много русских дерзких молитв. Полуюродивый Пизонский, сея весною зерна, молит возрастить их на долю всякого «благословляющего и неблагодарного», а протоиерей Туберозов, услышав эту молитву, восклицает: «Я никогда не встречал такой молитвы в печатной книге, Боже мой, Боже мой! Этот садил на долю вора и за него молился. О, моя мягкосердечная Русь» – дерзко-молитвенная Русь: ее мягкосердечие – дерзость всецелого полагания на Христа, ее этика – благая дерзость о Христе.
Мещанина Данилку, смолоду воровавшего кресты с памятников, поймали и укоряют в святотатстве. Диакон Ахилла замечает: «– Ну какой там святотатец. Это он с голоду. Пусть он домой идет». На замечание, что его заступничество неуместно, он замечает: «Отчего же за бедного человека, который с голоду… апостолы класы исторгали…» – «Да что вы это? Вы социалист, что ли?» – «Ну какой там “социалист”! Святые апостолы, говорю вам, проходя полем, класы исторгали и ели».
Ульяна Петровна, бессребреница-помещица, «при рассказе о всяком преступлении замечала: «Бог с ними! Богу судить зло человеческое, а не людям. Это не нами, не нашими руками создано, и не нашим умом судится. Никто не украл. Взял кому нужно было; ну и пошли ему Бог на здоровье» («Обойденные»).
И опять, в этой дерзости Лесков весь в православии: «Древний Патерик» повествует о великом Макарии Египетском, что святой, застав у себя в келье грабившего вора и не узнанный им, он помогал вору навьючивать скот своим добром, а другой старец пошел догонять ограбивших его келью разбойников, чтобы дать им не взятую ими вещь. Дерзновение смирения одно воздвигает чудо. Зенона, сдвинувшего молитвой своей гору, спрашивают: «Кем ты, Зенон, наставлен и утвержден в твоей вере?» – «Я в ней еще совсем не наставлен», – ответил Зенон» («Гора»).
Лесковские праведники – какие-то дети, дерзящие и докучающие Христу просьбами и молитвой. Они сами часто не знают ни правды, ни силы своей молитвы. Они как бы сами участвуют в самопогребении, в том, чтобы их зерно умерло, ради Христа как бы вычеркивают себя от Христа, помнят только первую часть обетования: «последние да будут первыми»: помнят только это одно «исповедание» и считают грехом помнить о второй половине обетования.
«Разве ты не знаешь, – говорит один из них, – что нужен сосуд в честь и нужен сосуд в поношение». Они – все сосуды в поношение. Эмпирическая личность должна быть убита, ибо это вовсе не личность, а лишь личина той личности, которая созидается на основании Христовом, личина того лица человеческого, которое обретается от Лика Христова. Они – все юродивые, все «буйи мира сего» потому что все жаждут уничтожения эмпирической личности своей: чем я менее соучаствую в своем случайном «я» моей земнотворной личности, тем более я творю свое истинное «я» – свое «тело духовное».
Безграничная дерзость юродства в том и состоит, что юродивый проходит как бы путь некоего последнего нигилизма, низводящего личность земнородную к небытию, к полному nihil, чтобы, прикрываясь от земли и земного, как личиной, этим небытием, создать за него твердыню «тела духовного». Концы сходятся с началами: он становится как бы Шерамуром, у которого также нет лица человеческого, и все свелось к полному nihil, в которое укрылось все, что образовывало эмпирическую личность.
Но, разрушив ее, чрева ради юродивый не создает никакой иной, кончает небытием; тогда как Христа ради – юродивый разрушает свою эмпирическую личность, уже сияет «пакибытием» в Личности – от Лица Христова утвержденной. Как бы в шапке-невидимке проходит юродивый по земле – и торжествует одновременно свое подлинное и решительное бытие, которое укрыто от земли личиной греха и безумия.
У Лескова все христиане – тайные или явные строители твердыни своей личности за лесами полнейшего самоуничижения. «Я еще очень глуп, – говорит у Лескова св. Герасим, – я вот с зверями живу, а с людьми совсем жить не умею». «Я самый обыкновенный грешник, – говорит чудотворец Данила, – и провожу мою жизнь в ежедневной житейской суете и в хлопотах». И Лесков – в точном согласии с древне-православным учительством – заставляет столпника Ермия сойти со столпа и пойти учиться христоведению у скомороха Памфалона. Памфалон говорит ему: «– Я себя сам оставил без спасения, и пусть так и будет». – «В чем же твоя вера?» – «Я верю, что я сам из себя ничего хорошего сделать не сумею, и если создавший меня Сам что-нибудь лучшее из меня сделает, ну так это Его дело». Последний соблазн святых – гордость своей непорочностью – побеждается здесь – как бы уходом от Бога, от Христа, как бы самоотстранением себя от участия в Его деле; в действительности же, неимоверной верностью Его Силе и Лику.
Эта всюдусущность, единственность, неизбежность Христа для мира и человека настолько приближают Его к человеку, что Он становится поистине «стоящим за плечами». Точно весь мир впадает в детство и по-детски, каким-то вторым и уже окончательным младенчеством, встречает Христа. Это младенчество Христоощущения в мире Лесков заимствует у народного сознания – у народного религиозного опыта, и, не боясь укоров в славянофильстве, исповедует русского Христа.
Но «русский» – здесь не только детский, Христос, соответствующий тому «младенческому образу мыслей», который величайший тайнозритель христианства, Исаак Сирин, считает неопустимым условием «ведения Духа». Тот отдалительный путь ко Христу, о котором выше шла речь, оказывается самым близким: приближает Христа, ставит Его за плечами. И в этом поставлении Христа за плечами человеческими есть подлинное осознание Его Богочеловечества, Его – «с человеки поживе».
Роднись со Христом! – вот завет русского православия, или, словами его подвижника, «находить родню в Боге, в ангелах, в святых, в совести, в Божьих рабах, в людях убогих, в страдальцах, – найдешь родню во Христе».
Отец Кириак рассказывает архиерею о своем детстве. За школьную шалость его ждало наказание розгами, и ребенок спрятался в бане, под полком, – и стал молиться: «Господи! Хоть нельзя, чтобы меня не пороть, но сделай, чтобы не пороли…» – «тут вдруг на меня чудной прохладой тихой повеяло, и у сердца как голубок тепленький зашевелился, и стал я верить в невозможность спасения как в возможное, и покой ощутил и такую отвагу, что вот не боюсь ничего, да и кончено!..» Да ведь как я, владыка, Его чувствовал-то! Как пришел-то Он, батюшка мой, отрадненький! Удивил и обрадовал. Сам суди: всей вселенной Он не обхватит, а, видя ребячью скорбь, под банный полочек к мальчонке подполз в дусе хладе тонке и за пазушкой обитал».
Этот рассказ архиерей – сам Лесков – сопровождает таким заключением: «Я более всяких представлений о Божестве люблю этого, нашего русского Бога, который творит себе обитель «за пазушкой». Тут что нам господа греки ни толкуй, а не они нам Его открыли: не в их пышном византийстве мы обрели Его в дыме каждений, а Он у нас свой, притоманный и, по-нашему, попросту, всюду ходит, и под банный полочек без ладана, в духе хладе тонка проникает, и за теплой пазухой голубком приоборкается».
 Этой простоте Бога, этой последней простоте человечности Божества человек отвечает полным, совершенным смирением. Тайна православия есть тайна смирения; тайна смирения – тайна дерзновения: простота Бога, этот полочек, под которым Он является, крайнее вочеловечивание Его, приобретается неимоверным смиренством человека. Бог прост там, где смирен человек, смирение вочеловечивает Бога, Бог «Свой» у человека, когда человек «свой» у Бога и чужой себе.
«Очень небольшой старичок в колпачке, и видно мне даже, что в поясу у него топор заткнут, а на спине большая вязанка дров, и вышел он на полянку; подышал, подышал часто воздухом, точно со всех сторон поветрие собирал, и вдруг сбросил на землю вязанку, и, точно почуяв человек, идет прямо к моему товарищу…
–    Куда ты нас ведешь?
–    Я, – говорит, – никого никуда не веду, всех Господь ведет».
Это – старец Памва из «Запечатленного ангела», но это же – старец Серафим из Жития Серафима Саровского. И вот еще из жития – Памвы-Серафима.
«– Ах нет, брате, я не смирен: я великий дерзостник, я себе в небесном царстве части желаю.
И вдруг, сознав свое преступление, сложил ручки и, как малое дитя, заплакал:
– Господи, – молится, – не прогневайся на меня за сию волевращность: пошли меня в преисподнейший ад и повели демонам меня мучить, как я того достоин».
Такой Памва-Серафим – а где же православие, как не в нем? – по словам рассказчика, «демонов всех из ада разгонит или к Богу обратит. Они его станут мучить, а он будет просить: «жоще терзайте, ибо я того достоин».
Каждый православный крещен в такое смирение, приводящее к простому Богу, крещена в него и Россия, но еще не облечены оба, и тут права лесковская жажда: себе – жития, России – Руси. Как Лицо, освобожденное от личины, вожделеет стать Ликом Святого, так жизнь человека, освобожденная от аггела, вожделеет стать житием, так Россия, освобожденная от своего аггела, от личин лжи и отпадения от Христа, вожделеет стать Русью.
Человек, народ, мир томятся по всеединству во Христе, по Лику Христову. Этого единства, этого Мирового Лика ждет от Мира Христос, ибо тогда явит Всецелостно Лик свой. «Я это в сердце моем чувствую, что крестует бо ся Спас нас ради того, что мы Его едиными усты и единым сердцем не ищем».
Молитва смиренства к простому Богу, к Христу, «за пазушкой теплой» – Серафимова молитва, молитва всего православия – достигает величайшего дерзновения тогда, когда становится вселенской молитвой, за всех и вся, за всецелостное включение мира в полноту Христову, за каждую былинку, и за всю плоть мира. Этой молитвой – христианнейшей из молитв – Лесков кончает «На краю света», и в немеркнущем свете ее дерзания – тают, как воск от огня, все аггелы его собственные, наши русские и общечеловеческие.
Кто мог вознести эту молитву, тот вознес ее от всей страны своей, от всей веры своей, и тот воистину не странен в стране своей и верен вере своей, ибо вознес эту молитву за весь мир.
«…о. Кириак перевел дух и опять зовет:
– О, доброта… о простота… о любовь! О радость моя!.. Иисусе!.. вот я бегу к Тебе, как Никодим, ночью; вари ко мне, открой дверь… дай мне слышать Бога, ходящего и глаголющего! Вот... риза Твоя уже в руках моих… Сокруши стегно мое… но я не отпущу Тебя… доколе не благословиши со мной всех.
Люблю эту русскую молитву, как она еще в 12 веке вылилась у нашего Златоуста, Кирила в Турове, которого он и нам завещал «не токмо за свои молитися, но и за чужие, и не за единые христианы, но и за иноверные, да быше ся обратили к Богу». Милый старик мой, Кириак, так и молился: – за всех дерзал: «всех, говорит, благослови, а то не отпущу Тебе!» Что с таким чудаком поделаешь?
С сими словами потянулся он – точно поволокся за Христовою ризою, – и улетел. Так мне и до сих пор представляется, что он все держится. Висит и носится за Ним, прося: «благослови всех, а то – не отстану». Дерзкий старичок этот своего, пожалуй, допросится; а Тот по доброте своей ему не откажет. У нас ведь это in sancta simplicitate, семейно с Христом делается. Но понимаем мы Его или нет, об этом толкуйте, как знаете, но что мы живем с ним запросто – это-то уже очень, кажется, неоспоримо. А Он попросту сильно любит».

Москва, 1913, 24–29 ноября (на день Св. Нектария Печорского)

________________________

Доклад о Лескове был опубликован в журнале "Москва" (2011, № 2).
Публикация подготовлена А.А. Аникиным, А.Б. Галкиным, А.В. Лукьяновым по рукописи и машинописи, хранящимся в РГАЛИ, фонд 2980, оп. 1, №№ 157, 158. В ряде случаев, включая цитаты, сохранены авторские написания, в т.ч. отличающиеся от современных норм, – для передачи точного смысла. Слова, подчеркнутые С.Н. Дурылиным, сохранены так. К основному тексту статьи автор дал, вероятно, в начале 1930-х гг., краткое предисловие, назвав его «Postscriptum»

ПОСОЛ РУССКОГО ЦАРЯ ПРИ ДВОРЕ ГЕТЕ
Раздел из второй главы книги «Русские писатели у Гете в Веймаре» –
«Гете в политике Александра I и Николая I»

ИНТЕРЕС ГЕТЕ К РОССИИ. – ГЕТЕ И РУССКАЯ ИСТОРИЯ – ГЕТЕ И ПЕТР ВЕЛИКИЙ; ПОЛИТИЧЕСКИЙ СМЫСЛ ИНТЕРЕСА ГЕТЕ К ПЕТРУ. – ГЕТЕ И УБИЙСТВО ПАВЛА I. – РОДСТВЕННЫЕ СВЯЗИ ВЕЙМАРСКОГО ДВОРА С ПЕТЕРБУРГСКИМ. – МАРИЯ ПАВЛОВНА И ЕЕ ПОЛИТИЧЕСКОЕ ЗНАЧЕНИЕ ДЛЯ ВЕЙМАРА. – НАПОЛЕОН I И МАРИЯ ПАВЛОВНА. – ВЕЙМАРСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ РУССКОГО ДВОРА. – РУССКАЯ ФИНАНСОВАЯ ОСНОВА ВЕЙМАРСКОГО КУЛЬТУРНОГО БЛАГОПОЛУЧИЯ. – КУЛЬТУРНЫЕ УЧРЕЖДЕНИЯ ГЕТЕ И ФИНАНСЫ МАРИИ ПАВЛОВНЫ. – ГЕТЕ КАК СЕКРЕТАРЬ МАРИИ ПАВЛОВНЫ. – «НИМФА ЭГЕРИЯ» ИЛИ ПОСОЛ РУССКОГО ИМПЕРАТОРА. – МАРИЯ ПАВЛОВНА И ЛИТЕРАТУРНАЯ ПОЛИТИКА РУССКОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА. – ЛЕГАЛИЗАЦИЯ РУССКИХ ПАЛОМНИЧЕСТВ И ВИЗИТОВ К ГЕТЕ.

Интерес Гете к России в XIX столетии несомненен, непрерывен и многообразен. Об его интересе к древнерусскому искусству речь уже была; об его внимании к русской поэзии и поэтам речь будет впереди. Наука в России также привлекала внимание Гете: он был в переписке с учеными немцами, работавшими в России, следил за их научными трудами, был членом петербургского минералогического и одного из харь-ковских научных обществ, был почетным членом Харьковского университета и Академии Наук, пытался принять участие в ее трудах, а несколько ранее – горячо принял к сердцу проект об учреждении в Петербурге Азиатской академии. В настоящей работе нельзя было обойтись без целых страниц, посвященных отношениям Гете к русским художникам: О. Кипренский, А. Орловский, Ф. Толстой, Г. Рейтерн были ценимы Гете. У него также был большой интерес к русской природе, быту, к географии России. Он дорожил каждой книгой, каждой беседой, расширяющей его познания в этой области. Познанию России в самых разнообразных отношениях – Гете учился непрерывно. То он читает «Второе путешествие Палласа через Россию» (1803); то с любопытством слушает «юмористический рассказ» какого-то Шевалье о том, как «русский монах водил его по киевским пещерам и принял за магометанина, потому что он крестился перед святыми гробницами справа налево, а не слева направо» (1810); то отмечает «катанье на русских санях», интересующее его как подробность русского быта (1812); то вместе с гр. Головкиным, начальником русской большой экспедиции-посольства в Китай, рассматривает карту России и обсуждает маршрут бесконечного их пути (1812). От «Путешествия на Кавказ и в Грузию в 1807 г., 1808 г. и 1813 г.» И.Г. Клапрота он переходит к путешествию Дж. Д. Кохрана «Пешком через Россию и сибирскую Татарию» (1825), а в 1831 г. и сам путешествует вместе с Оттоном Коцебу: «по просьбе Вольфа – любимого внука – принесен был глобус, и с помощью его наглядно представили себе последнее кругосветное путешествие русских». Когда ему удается прочесть новую книгу, открывающую что-нибудь новое в той малоизвестной шестой части света, которая называется Россией, Гете счастлив: «Ледебур, русская флора, украсившая мою библиотеку благодаря великой герцогине, – записывает он 1 мая 1830 г., – замечательное сочинение, вводящее много новых видов». Но, кажется, еще больше ценил Гете живые беседы о России с теми учеными путешественниками, знаниям и добросовестности которых он доверял. В 1817 г. он, обычно столь скупой на записи, заносит свой разговор с проф. Реннером «о России, в особенности о русских лошадях, рогатом скоте» и о болезнях скота. В 1823 г. Соре привел к нему какого-то «путешественника из Петербурга», и Гете рассматривал с ними «виды Петербурга в русских литографиях и костюмы разных народностей». В том же году Гете посетил один прусский генерал, и Гете с ним беседовал о «канале, который делает возможным сообщение юга и севера русского государства»: это был разговор о Мариинской системе, которая как раз в это время подвергалась капитальному переустройству. В 1830 г. Гете отметил разговор с ученым юристом Cailloue, французом, «изъездившим Пруссию и Россию, изучая их правовой и юридический строй». Когда старый друг Гете Александр Гумбольдт возвратился из своего знаменитого путешествия по России, Гете, не без некоторого упрека за неполноту его рассказов, отметил в дневнике: «В 11 ч. г. ф.-Гумбольдт кратко рассказал, имея под рукой карту, о своем путешествии через русское государство» и утешился несколько на дальнейшем: «он обещал некоторые замечательные, там найденные, минералы».
Все эти чтения и беседы – а число их можно было бы умножить – свидетельствуют о неослабном, даже растущем интересе старика Гете к далекой и чужой стране с ее неисследованными просторами и непонятными укладами жизни и быта.
Но, как ни глубок и постоянен у Гете этот интерес к русскому искусству, литературе, науке, природе, быту, он сильно уступает его же интересу к русской истории. Характер этого интереса ни в какой мере не академический. Хотя Гете не чужд интереса и к древней русской истории – в 1802 г. он читал русские летописи, – но внимание его по-настоящему направлено только на новейшую русскую историю с Петра, и все его чтения имеют явный характер комментария к той истории, которая творилась в эпоху наполеоновских войн на его глазах, в которой сам он был участником и в которой – иногда не без явного неудовольствия – замечал все большее и большее участие России. В своем историческом чтении Гете запасался материалом для изучения этого русского вмешательства в историю Европы, и часто историческое чтение или разговор, вызванный этим чтением, дают Гете случай высказать суждение, прямо напоенное злобой дня. Вот прекрасный пример: в августе–октябре 1809 г. Гете погружен был в чтение «Жизни Петра Великого» (Leben Petrus des Grossen) Герхардта-Антона Галема (1752–1819), четырежды отметил в дневнике этапы этого чтения, и в тот же день, когда сделал первую из отметок, высказал Римеру: «Что собственно получили немцы в их прелестной свободе печати, как не то, что всякий может наговорить про другого дурных и позорных вещей, сколько ему захочется?» Это политическое высказывание Гете летит рикошетом от изучения жизни Петра I, который, в глазах Гете, делал крупные исторические дела и без «свободы печати». И самый интерес Гете к личности Петра был интересом политическим: враг революции, недруг республиканства и конституционализма, Гете в эпоху реставрации не хотел, однако, быть и со слепыми реставраторами старого режима, с католической и священно-союзной реакцией Людовика XVIII и Александра I, и оттого тянулся к Петру I, где не было революции, но была реформа, – была реформа, но не было реформаторов, заседающих в парламентах и причиняющих неприятности королям и герцогам. «Реформатор», но на троне, с министрами-помощниками вокруг трона – это было самое большее, на что шел Гете в своих политических чаяниях, более чем умеренных и менее всего соответствовавших гениальной остроте его поэтической и научной зоркости. Петр I и его деспотическое реформаторство сверху больше, чем кто-либо в истории, отвечал и этим чаяниям, и Гете чувствовал особый интерес к нему.
В этом интересе было много общего с тем интересом, который Гете всегда питал к личности и делу Наполеона. «В войне и управлении государством» Гете считал их одинаково «гениальными», и Петру приписывал то же наитие «демонического», что и Наполеону. Оба они казались Гете столь мощными двигателями, при которых движение в истории обеспечивается и без поддержки народных масс. Тем пристальнее Гете желал судить их деятельность. В 1829 г. он очень внимательно читал книгу Сегюра «Histoire de Russie et de Pierre le Grand» (Paris, 1829). «Положение Петербурга,– говорил Гете Эккерману, – непростительно, особенно если вспомнить, что почва возвышается поблизости от него и что император мог охранить город от наводнений, поставив его несколько выше и оставив в низовьях только гавань... В таком поступке столь великого человека есть нечто загадочное. Знаете ли, чем я его объясняю? Человеку невозможно освободиться от впечатлений своей юности, и это доходит до того, что даже вещи, страдающие недостатками, но к которым он привык в юности и среди которых жил в эти счастливые годы, остаются для него и впоследствии дорогими и кажутся хорошими; он точно ослеплен ими и не видит в них никаких недостатков. Так и Петру Великому хотелось построить в устьях Невы любезный ему в юности Амстердам». У Гете не ослабевал интерес к истории новой России: проблема бытия России и исторического смысла этого бытия с особой яркостью встала перед Гете тогда, когда Александр I неожиданно для себя оказался вершителем судеб Европы и в особенности Германии. Даже тогда, когда Гете читает сочинения по общей истории Европы, он выделяет все, что относится к России. Так в 1808 г., читая чью-то «Staatengeschichte», он сделал две отметки о чтении части этого сочинения, посвященной России, и так же поступил в 1823 г.: читая сочинение Л.Т. Шпиттлера (1752–1810) «Очерк истории европейских государств», он выделил из него Россию, специально отметив чтение соответствующей главы. На примере русских исторических чтений Гете наглядно доказывается истина, что историческое чтение есть всегда политическое чтение.
Но Гете мог читать русскую историю первой четверти XIX столетия не только из книг, а из самых событий, узнавать ее от людей, бывших участниками или свидетелями этих событий.
7 апреля 1801 г. Гете сделал такую отметку в дневнике: «Фауст. Смерть императора Павла».
Связи между двумя отметками нет никакой, но соседство их примечательно: работу или думу над важнейшим созданием своего гения Гете поставил рядом с политическим событием, совершившимся в далекой России: так показалось оно ему важно и значительно.
В маленьком Веймаре мог быть особый интерес к этому событию: супруга герцога Карла-Августа, столь связанного с Гете, герцогиня Луиза была родной сестрой первой жены Павла I, вел. княгини Наталии Алексеевны (Вильгельмина, принцесса Гессен-Дармштадтская, 1755–1776). Когда Гете жил в Неаполе, он подружился с художником Ф. Гаккертом, который пользовался благосклонностью кн. Андрея Кирилловича Разумовского, бывшего в 1779–1784 гг. русским послом в Неаполе. Пометками о Разумовском и его привязанности к талантливому художнику пестрят страницы Гете, посвященные Ф. Гаккерту. Гаккерт знавал Павла I и Марию Федоровну, когда они, под никого не обманувшим incognito «графа и графини Северных», путешествовали по Италии, и даже писал портрет Марии Федоровны. А о Разумовском, посланнике и Дон-Жуане, остроумном и тонком музыканте ходила европейская молва как о счастливом сопернике Павла у его жены, Наталии Алексеевны. На эту удачу Разумовского Екатерина сама раскрыла глаза Павлу: чтобы «утешить его в смерти жены», она представила ему пачку писем Разумовского к Наталии Алексеевне. В утешение же Павлу Разумовский был выслан сперва в Ревель, потом в Батурин, потом... в Неаполь, где он имел вторую удачу у королевы Каролины. В Италии Павел и Разумовский имели удовольствие встретиться. Вот какой примерно круг рассказов о Разумовском и русском дворе с Павлом во главе мог слышать Гете от Гаккерта, писавшего для Екатерины II батально-морские картины, окутанные не только дымом пороха, но и дымом фимиама в честь «побед русского флота». Эти рассказы для Гете могли иметь специфический «придворный интерес», так как они касались сестры Луизы Веймарской.
Заговор 11 марта 1801 г. и убийство Павла I были предметом длительного интереса, даже изучения со стороны Гете. Он с большой настойчивостью собирал все, что мог разузнать об убийстве Павла от лиц, бывших в это время в Петербурге, а с 1804 г. и от приближенных Марии Павловны и ее русских посетителей. Чрезвычайно любопытна в этом отношении отметка в его дневнике 14 марта 1814 г.: «У их высочеств. У miss Диллон. История смерти Павла I».
Их высочества – это великие князья Николай и Михаил Павловичи, приехавшие в Веймар со своим воспитателем графом Ламсдорфом. Гете представлялся им и был, вероятно, весьма почтителен к сыновьям Павла I, а прямо от них проследовал к англичанке miss Диллон, служившей камер-фрау у Марии Павловны, и от этого интимно близкого к дочери Павла I лица вызнавал – в который раз – историю его убийства. Гете очень хорошо знал показную историю русского двора, но не менее знакома ему была его изнанка. Об этом свидетельствует результат его выспрашиваний о смерти Павла I – большая, тщательно составленная запись под заглавием «Die Palasterrevolution gegen Kaiser Paul I». Ввиду того, что она никогда не появлялась на русском языке и даже не упоминалась русскими историками, приводим ее целиком:
«Суббота. Отправляется курьер к Бонапарту. Раздел значительной части Германии. Баден не получает ничего. Виртемберг получает Мюнстер, Падерборн, Гильдесгейм, Вюрцбург, Бамберг, Пруссия –Ганновер, Баварский Зальцбург, Пассау, Бехтольсгаден.
Воскресенье. Измайловский гвардейский полк оскорблен на параде тем, что четыре офицера, среди них генерал Милютин и кн. Вяземский, отправлены в крепость. Происходит дуэль между кн. Четвертинским и камергером Рибопьером, последний ранен.
Понедельник. Под уговором великого князя гр. Пален должен замять дело. Князь (!– С.Д.) Нарышкин пробалтывается. Рибопьера сначала отправляют в крепость, потом высылают с семьей из города.
Вторник.
Среда.
Четверг.

Пятница 1 марта ст. ст. Великий князь Константин ругает своего отца, генерал-прокурор выдает. Император сам хочет привлечь его к ответу. Странным образом, это отвращено. Константин должен принести присягу.
Суббота 2.
Воскресенье 3.
Понедельник 4. Графу Кутайсову донесено о плане генерал-прокурора Обольянинова объявить себя опекуном несуществующего побочного ребенка императора.
Вторник 5. Граф Пален отстранен от двора, жена его также отослана со своим экипажем обратно.
Среда. Графу Палену внушают, что император вернет ему милость, если он прямо или косвенно через гр. Кутайсова попросит прощенья. Граф отвергает это.
Четверг. Палена снова призвали ко двору.
Пятница.
Суббота 9. Император впервые после долгого времени снова появляется в городе, но, найдя около строящегося Казанского собора кучу неизбежного мусора, приходит в ярость и шлет с фельдъегерем устный выговор графу (Палену; далее он везде называется просто: «Граф».– С.Д.)
Воскресенье 10. Свадьба Жерве, на которую граф обещает прийти, но не приходит.
Понедельник 11. К графу приходит граф Кутайсов и в шутку высказывает некоторые подозрения. Бурная ночь. Обер-шенк Загряжский, на вечере у кн. Белосельского, в самую полночь, напоминает о пред-стоящем большом деле. Талызин дает ужин, на который отправляется граф. Все, кто там собрались, или посвящены в дело, или их тут же посвящают.
Вторник 12. Прекрасная погода. Всеобщая радость.
Среда 13. Князь Платон Александрович и граф Валерьян Зубов обедают у графа.

Участники числом 42

Зубов с 26

1. Князь Платон Александрович Зубов.
2. Граф Валерьян.
3. Гусарский генерал Николай Зубов

4. Дядя Зубовых Козицкий (теперь гофмаршал).

Пален с 13

1. Полиц. адъютант Тиран, бывш. адъютант Виомениля.
2. Майор Морелли из полиции в районе графа.
3. Надв. сов. Карповский, обер-лейтенант и пристав одной из частей города, в настоящее время полицмейстер в Петербурге.
4. Ленев кавалергард.

5. Беннигсен (длинный Cassius) вышел в отставку генерал-лейтенантом, пытается опять поступить на службу, получает отказ, собирается в понедельник 11-го уехать, граф удерживает его и направляет его к Зубовым.
6. Генерал Чичерин.
7. Артиллерийский полковник Татаринов
8. Артиллерист князь Яшвиль, грузин. Шарф
9. Ротмистр Ушаков, единственный из конной гвардии. Брат генерала У[шакова], который был на-чальником бывшего так назыв. Сенатского полка и должен был выстроить его перед замком.
10. Генерал Уваров, начальник кавалергардов. Депрерадович, командир батальона великого князя Александра. В распоряжении графа. Запоздал больше, чем на 20 минут.
Талызин, генерал-лейтенант, командир императорского лейб-гвардии полка. Начальник того батальона этого полка, который выступил перед замком.
Вяземский, офицер Измайловского полка, потом он первый приветствовал нового императора.
Комендант Епифаров.
Горголи, обер-лейтенант и платц-майор (теперь полковник в полку императора Александра).
Граф Кутайсов, родом турок. Заведывающий гардеробом и прислугой.
Тайный секр. Мих. Дольской.
Гардероб, секретарь Трошин, слуга последней возлюбленной.
Его брат, офицер второго корпуса, осведомлявший о своем начальнике, Валерьяне Зубове.
Он был обманут последним, в ночь 11-го, с помощью концерта».
Запись Гете очень ценна: это – одна из самых первых, по времени, и самых полных, по материалу, попыток создать твердую схему всего хода «дворцовой революции» 11 марта 1801 г. и дать список дейст-вующих лиц. Гете знает мельчайшие подробности дела. В этом отношении показательна отметка «шарф» при фамилиях Татаринова и Яшвиля в списке заговорщиков: с особой сдержанностью, какою отмечено в его записи все, относящееся к царской фамилии. Гете этим одним словом обрисовывает для себя всю сцену убийства Павла I: он был задушен шарфом, и ближайшими участниками этого дела во всех современных записках указываются именно Яшвиль и Татаринов. Другая «мелочь» в записи Гете была уже отмечена известным немецким историком Т. Шиманом: «Прозвище Беннигсена «длинный Cassius» поразительно и указывает на устную передачу». Для Гете это, конечно, не только «прозвище», но и целая характеристика Беннигсена как участника убийства. Многие другие кусочки Гетевой записи показывают с несомненностью, что он собрал материал для нее от людей чрезвычайно осведомленных, от близких свидетелей павловских «браней» и «яростей» и столь же близких участников прекращения этих «яростей» навсегда. С одним из прямых участников заговора, с Ф.П. Уваровым, Гете был лично знаком, как увидим далее.
Для чего сделал Гете свою запись о «дворцовой революции» 1801 г.? В ней нет никакого намека на то, что это – план или материал для какого-нибудь произведения – например, драматического – из жизни Павла I; несомненно, это и не план исторического сочинения. Это – «труды и дни» небольшой придворной революции, чем-то особенно поразившей Гете. Можно догадываться о причине этого интереса: общей и частной. Частная – ясна. Веймарский дворик, как увидим далее и как отчетливо понимал Гете, был отделением петербургского двора: действующие лица петербургской трагедии постоянно появлялись и на тесной веймарской сценке; как же было не интересоваться и исполнителями, и самой трагедией, которую они сыграли 11 марта? Гете и сделал весьма точный набросок ее сценария. Но в происшествии 11 марта для Гете заключался и более крупный интерес. Россия Екатерины II и Павла I была оплотом против западной революции, – и вдруг в ней самой происходит дворцовая революция и притом успешная. Этот успех Гете и не пытается скрыть от себя в своей очень осторожной записи: «Прекрасная погода. Всеобщая радость». Гете отмечал, сколько мог тщательно, ярости и выходки «непросвещенного абсолютиста» Павла. В глазах Гете это – урок и предупреждение всем веймарским и не веймарским абсолютистам. Гете хочет – как министр и политик – заучить весь завод механизма, каким приводятся в действие «дворцовые революции», чтобы знать, как не допускать до завода этого механизма. Эта запись – memento mori – верного слуги веймарского феодально-дворцового благополучия. Отметка о воцарении Александра I – как о «всеобщей радости» всего Петербурга – важна для понимания отношения Гете к первым годам царствования Александра I. В дневнике Гете отсутствуют записи об Александре I до его появления в Германии в 1805 г. У нас есть зато косвенные указания на интерес Гете к первым годам его царствования, возбудившим в либерально-дворянских кругах столь яркие и столь неосновательные надежды на политическое обновление государства, что вице-президент Академии Наук в Петербурге Андрей Кириллович Шторх предпринял даже специальное издание «Russland unter Alexander dem Ersten», посвященное сочувственному обзору всех мероприятий и проектов начальной эпохи царствования Александра I. Издание пришлось Шторху прекратить, когда этих «великих чрезвычайных дел и предприятий» вскоре же оказалось так мало, что нечем было заполнять страницы. Очень вероятно, что Гете читал Шторха, во всяком случае он хотел поехать посмотреть, как благоденствует Russland unter Alexander dem Ersten. Смысл такой поездки именно для Гете очевиден: как было указано, его политической программой был монархический реформизм сверху. Сам Гете пытался как министр быть проводником и вдохновителем такого реформизма в пределах игрушечного веймарского государства. Даже немецкие апологеты всяческой деятельности Гете признают, что он потерпел здесь полную неудачу: по словам Белыповского, «он мечтал о грандиозных (! – С.Д.) реформах социально-политических»: «освобождение крестьян от барщины и десятины, преобразование крестьянского и помещичьего землевладения в свободную, делимую собственность, обложение имений податями сообразно с их доходностью», а «должен был удовлетвориться» вместо этих реформ вот чем: «в государственном управлении водворились экономия (дошедшая до того, что, по уговору Гете, «герцог отстранил своих придворных чинов от ежедневных обедов за придворным столом».– С.Д.), рачительность и гуманность, бремя воинской повинности было сокращено (веймарская «армия» уменьшена с 600 чел. до 310. – С.Д.), пути сообщения улучшены (все пространство Веймара равнялось 1900 кв. км. – С.Д.), принята широкая система орошения и осушения полей, приняты меры против порчи полей разными животными...» (т.е. поставлены загородки! – С. Д.). В России Гете мог надеяться увидеть более широкие опыты реформизма сверху и тем подтвердить свою политическую теорию, трещавшую по швам: вот почему он собирался поехать в Россию. Однажды – между октябрем 1806 г. и мартом 1807 г. – в Веймаре, в доме «надворной советницы» и писательницы Шопенгауэр, Гете встретился с писателем и педагогом Георгом Рейнбеком (Reinbeck, 1766–1849), который незадолго перед тем – в 1805 г. – издал книгу «Fliichtige Bemerkungen auf einer Reise von St. -Petersburg... nach Deutschland im Jahre 1805» («Беглые заметки по поводу путешествия из Петербурга... в Германию»). «Когда собралось много гостей, в их числе жена Гете, – вспоминал Рейнбек, – пришел тайный советник. Он вошел с приветливо-протяжным: хм! хм! раскланиваясь во все стороны, и искал себе стула. Потом он оглядел весь круг собравшихся, и, когда его взор упал на меня, он встал и пошел ко мне. Понятно, я тотчас же поднялся. Он торжественно поклонился и сказал: «Я должен вам принести благодарность». Я спросил, чем я так осчастливлен, что заслужил его благодарность? – «Я всегда имел намерение когда-нибудь посетить Россию, – ответил он, – но вы меня совершенно от этого излечили».– «Я бы очень об этом сожалел, – ответил я, – прежде всего из-за России, но также, – разрешите, ваше превосходительство, мне сказать это, – также и из-за вас». С его стороны это было шутливым оборотом дать мне понять, что он читал появившиеся тогда мои «Беглые заметки» о поездке через Москву и т.д., которые обратили на себя некоторое внимание тем, что тут и там в описаниях и суждениях отклонялись от обычных восхвалений Шторха: я прожил 14 лет в Петербурге... Гете много говорил со мной о России и спрашивал о многих тамошних знакомых».
С восшествием на престол Александра I связь Веймара с русским двором усилилась: его жена Ели-завета Алексеевна по своей матери, баденской маркграфине Амалии, приходилась родной племянницей той же герцогине Луизе.
Маленький двор получил большую родственницу. До сих пор Германия посылала своих принцесс в Петербург; в 1804 г. Петербург послал принцессу в Веймар: наследный веймарский герцог Карл-Фридрих (1783–1853) женился на третьей дочери Павла I Марии Павловне (1786–1859). Это была большая придворная и дипломатическая удача для крошечного Веймара.
В Петербурге долго не соглашались на брак великой княжны с захудалым веймарским принцем, и нужны были немалые дипломатические ухищрения, чтобы брак состоялся.
Сестра русского императора везла с собой на 80 русских подводах приданое, далеко превышавшее не один годовой бюджет всего веймарского герцогства. Богатства, привезенные Марией Павловной, были так невиданны в феодально-обнищалой Германии, что, когда Гете случилось увидать в 1829 г. «все сокровища приданого» (Sammtlichen Schatze des Trous-seaux») Марии Павловны, он воскликнул: «Зрелище из «Тысяча и одной ночи!» Но Мария Павловна вместе с тем привезла с собою династическое приданое – связи, которые были крупнейшею политическою поддержкой для Веймара в те времена, когда, по мановению Наполеона, десятки и сотни германских княжеств, герцогств и маркграфств исчезали с лица земли, как пушинки.
Даже готовясь к войне с Россией, Наполеон считался с тем, что наследная веймарская герцогиня происходит не из какого-нибудь Касселя или даже Берлина. Любопытную историю рассказывает Греч: «Дерзкий выскочка вздумал назначить в придворные дамы к императрице Марии-Луизе несколько природных принцесс Германии и в том числе наследную принцессу Веймарскую, великую княгиню Марию Павловну... Не знаю через кого, вероятно через Талейрана», дошло до Наполеона, «что немедленным следствием этой дерзости будет разрыв России с Францией и заключение союза с Англией. Приготовления к истребительной войне с Россией еще не были кончены, и декрет не состоялся». Немецкие принцессы избавились от удовольствия быть придворными дамами у Марии-Луизы только оттого, что у одной из них оказались сильные всероссийские родственники. Так ли было в случае Греча или не совсем так, но значение новоприобретенных родственников очень серьезно и веско учитывалось и взвешивалось и в самом Веймаре, и в его европейском окружении – дружественном и враждебном.
Гете понимал лучше других, что династические связи – самый сильный козырь в копеечной веймар-ской политической игре. Это должно учитывать всегда при всех высказываниях Гете о Марии Павловне и ее родственниках. Учета этого обычно не делается, и в огромном большинстве писаний о Гете Мария Павловна выставляется чуть ли не его «нимфой Эгерией». Дело обстоит гораздо проще. Когда Гете говорит о ней, в его словах очень большая доля суждения всегда выходит из уст министра, дипломата, царедворца – и даже доброго веймарского бюргера: всем им было легче, безопасней, благополучнее жить в их веймарском отечестве, городе, поместье, доме с тех пор, как во дворце водворилась сестра Александра I. В эпоху, когда Наполеона боялись все большие и маленькие властители кусков и кусочков Европы, наследная веймарская принцесса, молоденькая Мария Павловна, боялась его меньше всех. Вот характернейший эпизод, рассказанный А.И. Тургеневым в его неизданном дневнике (запись от 5 мая 1829 г.). Дело происходит во время войны 1807 г.: Карл-Август выступал против Наполеона в качестве прусского генерала и союзника Александра. Под боком у Веймара Наполеон отторгает Иену; в Веймаре были французы; канцлеру Мюллеру пришлось вымаливать у Наполеона пощаду для Веймара.
«Был у канцлера Мюллера, – записывает А.И. Тургенев, – читал отрывки из его записок о свидании с Наполеоном во время войны 1807 г., о главной квартире Наполеона, о Дарю, о Талейране, о путешествии Мюллера в Париж: «Avez-vous les quittances de Daru?» – спросил Наполеон и до тех пор не принял его. Предложение паспортов великой княгине: растоптала их, когда получила. Подозрение Мюллера в измене».
Растоптать паспорта Наполеона – такую политическую роскошь могла позволить себе во всей Гер-мании только одна Мария Павловна: она одна была там сестрой русского императора. В сопоставлении с этим эпизодом рассказ Греча теряет привкус анекдотичности.
Можно поверить, что провинциальный Веймар достаточно искренне радовался в 1804 г., когда в него совершала въезд 18-летняя Мария Павловна: так в былое время бедная и малочиновная семья радовалась, когда ей удавалось породниться с семьей столичной, рангом, чином и карманом гораздо повыше и покрепче. Веймарскую радость должен был высказать Гете в специальном театральном приветствии, но он уклонился, будучи болен и не в духе; однако приветствовать Марию Павловну считалось столь серьезным делом, что «честь» перешла от первого веймарского поэта ко «второму»: потревожили больного Шиллера, и он написал «Приветствие искусств», разыгранное тогда же на театре. Мария Павловна не успела еще освоиться в Веймаре, как Гете уже воспел ей целый гимн (в письме к Марианне Эйбенберг от 26 апреля 1805 г.). «Она – чудо прелести и грации. Мне не приходилось еще видеть соединения такого совершенства с тем, что высшее общество ожидает и даже требует от высокопоставленной дамы». Гете несколько раз воспевал ее в стихах.
Когда Мария Павловна была уже «царствующей» герцогиней, Гете говорил о ней Эккерману: «Она с самого начала стала добрым ангелом для страны и, чем больше чувствовала себя связанной с новым отечеством, тем сильнее обнаруживала это свойство. Я знаю великую герцогиню с 1805 г., и у меня было много случаев удивляться ее уму и характеру. Она одна из лучших и замечательнейших женщин нашего времени, и была бы ею, не будь даже великой княгиней».
Через полтора года Гете повторил этот отзыв: «Великая герцогиня и умна, и добра, и доброжела-тельна; она истинное благословение для страны. Люди всюду скоро чувствуют, откуда исходят на них благодеяния, и они почитают также солнце и другие благотворные стихии, а потому я и не удивляюсь, что все сердца обращаются к ней с любовью и что за нею признают то, что она заслуживает». Оба эти отзыва Гете заменяют множество цитат из самого Гете, – хотя бы из его многочисленных писем к самой Марии Павловне, – из мемуаристов и из биографов, русских и немецких: Гете в этом двуедином отзыве выразил то, что и сам он, и все другие множество раз повторяли врозь. Если прибавить к отзыву Гете известное суждение Шиллера, находившего в Марии Павловне «большие способности к живописи и музыке и действительную любовь к чтению», то не будет нужды обращаться за другими отзывами: все будет повторением этих отзывов. Что же говорят здесь Гете и Шиллер о Марии Павловне? Гете дважды подчеркнул, что она «с самого начала стала добрым ангелом для страны». Феодально-дворянский бюргерский Веймар действительно мог быть доволен Марией Павловной: все те политические выгоды из ее брака с их принцем, о которых выше говорено, Веймар действительно получил. До самого конца октября 1813 г. в Веймаре были французы, и веймарцы сражались на стороне французов против Александра I и союзников. Положение было самое щекотливое и для герцога, и для его воинства. Мария Павловна и тут пришла на помощь. Вот что писала она «собственноручно» 11 сентября из Теплица самому графу Аракчееву: «Граф Алексей Андреевич. С особенным удовольствием получила я письмо ваше от 22 августа и благодарю вас усердно за старание ваше в рассуждении веймарских пленных офицеров, коим следует ожидать до будущего времени перемену их судьбы, где они находятся: а между тем, прошу вас меня уведомить вперед, ежели что воспоследует в пользу их; я, конечно, всегда сочту внимание ваше к их участи доказательством особой услуги, относящейся к моей особе». Сколько таких русских услуг Веймару Мария Павловна вписала в свой личный счет, оплачиваемый ее братом и его приближенными! Веймар вышел из наполеоновских войн не только цел, но и с приращением территории, и с повышением владетеля в чине: из просто герцога он был сделан «великим». То обстоятельство, что Веймар уцелел и даже расширился в то время, как «многие сотни маленьких областей были поглощены более крупными» по приказам Наполеона и решению Венского конгресса 1815 г., Бельшовский приписывает Карлу-Августу: это все было сделано «в награду»-де «за патриотический образ действий герцога и за те тяжелые жертвы, которые выпали на долю страны во время войн». Это объяснение – простой обман: Карл-Август в эпоху наполеоновских войн проделал не мало опытов политического перебежничества между Наполеоном и Александром.
Когда-то, при тильзитском свидании 1807 г., германские провинциальные «отечества» получили уже пользу от петербургских родственников: «благодаря родственным связям с русским императорским домом остались неприкосновенны герцогства Ольденбургское, Мекленбург-Шверинское и Кобургское. Это была особенная любезность Наполеона к новому союзнику». Примеру Наполеона последовал и Венский конгресс 1814–1815 гг. На конгрессе помнили не о мнимых «заслугах» Карла-Августа, а о том, что жена его наследника – родная сестра Александра I: смешно было бы лишать наследственной вотчины сестру того человека, в руках которого были тогда острые ножницы для перекройки всей карты не только Германии, но и Европы. Маленького веймарского родственника простили и даже прибавили ему кой-что на бедность из-за большого, – а в 1815 г. даже и очень большого – петербургского родственника. Поэтому Гете не преувеличивал, а только снисходил до сентиментального языка какого-нибудь веймарского бюргера, когда называл Марию Павловну «добрым ангелом для страны». Бюджет императорско-российского содержания Марии Павловны как великой княгини позволял ей быть «доброй»: он настолько превышал все веймарские финансовые возможности, что позволял ей тратить крупные, – а исходя из веймарского масштаба, даже исключительно крупные – средства на создание и поддержку разных просветительных и благотворительных учреждений.
П.И. Бартенев вспоминал про веймарского русского протоиерея Сабинина: «Когда при нем осуждали супругу императора Николая Павловича за ее заграничные траты, замечал, что траты эти ничтожны в сравнении с тем, что истратила его мать на один Веймар, в котором лучшие здания воздвигались на высланные ею деньги». Это сообщение не преувеличенно. Вот что вынужден сказать о том же Rudolf Jagoditsch в своей новейшей (1932) работе: «Goethe und seine russischen Zeitgenossen»: «обильные средства, которые она [Мария Павловна] получала от императрицы-матери и от своих царственных братьев, переносили в Веймар нечто от блеска и роскоши петербургского двора... В особенности русское богатство пошло на пользу Веймару в художественных и научных планах Гете. Он получал от Марии Павловны постоянные средства для веймарской библиотеки и ее собраний, на содержание руководимой Мейером «Свободной школы рисования» («Freien Zeichen-schule») и т.д. Библиотека Иенского университета также получала богатые пожертвования. Постройка веймарского театра после пожара 1825 г. своею быстротою также главным образом обязана ей. Даже устройство и украшение веймарского парка – излюбленная идея Гете – стало возможно только благодаря поддержке «императорского высочества». Когда Мария Павловна сделалась великой герцогиней, ее материальная помощь Веймару еще усилилась, и «ее практическому смыслу, постоянству и попечительности обязан Веймар рядом общеполезных и благотворительных учреждений». Воспитатель детей Марии Павловны Сорэ записал в своем дневнике 10 марта 1831 г.: «К часу ее высочество снова послала меня к Гете... Первое поручение касалось подарка в 1000 экю, которые великая княгиня хотела сделать дирекции [театра. –С.Д.], чтобы помочь образованию и развитию новых артистов». Через две недели сам Гете записал в дневнике: «В 12 час. была ее императорское высочество. Очень довольна счастливым преуспеянием различных учреждений, ею высочайше основанных, на которые, без сомнения, идут большие суммы». 5 октября 1831 г. Гете пометил в дневнике: «Г-ну ф. Отто, отчет частной кассы». Письмо это, в тот же день написанное, сохранилось: «Ваше высокоблагородие, – писал Гете этому секретарю Марии Павловны, – вдвойне меня обяжете, если будете так добры в подходящую минуту передать ее императорскому высочеству прилагаемый счет (Rechnung) вместе с покорнейшим докладом (unterthanigsten Vortrag). Подобным же образом и протекшая половина года занесена в счета и, смею надеяться, со временем также заслужит высочайшее одобрение». Гете представляет отчет и счета по какому-то из связанных с ним учреждений, содержимому всецело на средства Марии Павловны; нельзя понять иначе смысл печатаемого письма. К сожалению редакторы веймарского издания оказались так нелюбознательны, что не сделали и малейшей попытки уяснить, что это было за гетевское учреждение, которое жило исключительно даянием сестры Александра I.
Только специальная работа, построенная на архивном, веймарском и петербургском, материале, могла бы со всей полнотой вскрыть крепостные российские финансовые основы веймарского культурного благополучия, но и приведенные свидетельства не оставляют сомнения, что золотой русский дождь, поли-вший на Веймар со времени водворения там Марии Павловны, был частый, крупный и непрерывный. Этот дождь из крепостного золота – важный и почти необследованный факт биографии Гете. Если б Гете захотел быть точен в своих отзывах Эккерману о Марии Павловне, он должен был бы, говоря об ее «благодеяниях», сказать, что эти «благодеяния» составляют conditio sine qua nоn основных «афинских» учреждений Веймара, с которыми связано имя Гете: театра, библиотеки, художественной школы. Это предопределяло все отношение Гете и его «афинского» круга к Марии Павловне и к ее петербургским родственникам: поколебать чем-нибудь эти отношения, окрасить их в ненадлежащий цвет – значило бы просто-напросто нанести такую брешь в веймарском бюджете, которая ничем бы не могла быть заполнена: меценатство Марии Павловны и стоящих за нею бесконтрольных хозяев Российской империи было постоянной и чрезвычайно значительной статьей веймарского «прихода». Гетевский «расход» на свои и Шиллеровы трагедии в театре, на редкие издания в библиотеке, на Мейеров классицизм в художественной школе, на прекрасный парк в городе и на многое другое всецело зависел от этого «прихода». Когда молодой Гете въезжал в Веймар, его поразили руины сгоревшего герцогского дворца: у Анны-Амалии не было денег на его отстройку. В конце жизни Гете история повторилась: сгорел придворный театр, но в Веймаре была Мария Павловна, и театр быстро был восстановлен на русские деньги. Мария Павловна была не лицо, а учреждение в Веймаре – учреждение, от которого зависела его политическая крепость и финансовая устойчивость, и отношения к ней Гете диктовались необходимостью охранять и чтить это полезное учреждение. Такому учреждению приходилось и служить. И Гете служил – от писания писем, по приказу Марии Павловны, до улаживания материальных дел и счетов с преподавателями ее детей. Ограничиваюсь только этими двумя примерами. Письмо к Марии Павловне, где Гете улаживает ее дела с проф. Мюнховым, входя во все мелочи расчета, читатель найдет в статье А.Г. Габричевского «Автографы Гете в СССР», а тому же секретарю Марии Павловны Отто вот что писал Гете 11 мая 1830 г.: «Пересылаю набросок милостиво возложенного на меня ответа, насколько он удался. Здесь есть трудность не только в том, что нужно угодить высокопоставленной даме (hohen Dame), но и в том, чтобы подыскать обороты, соответствующие ее положению. Если что-либо вызовет сомнения, я готов на всякие изменения». При письме был приложен проект письма от лица Марии Павловны к Варнхагену фон Энзе: рукою, мыслью и словом Гете Мария Павловна очень изящно благодарила известного писателя за доставленное ей удовольствие от чтения его книги «Жизнь Винцендорфа». Вероятно такие письма, изящно подписанные «Marie», много содействовали распространению славы об уме и талантах веймарской покровительницы талантов – «музы Эгерии».
Гете в ответ на исполненное поручение «удостоился» получить через секретаря Марии Павловны новое поручение и небольшой подарок от нее. Вот что писал ему в неизданном письме Отто:

«Ваше Превосходительство!
Препровождаю по поручению Ее Императорского Высочества госпожи Великой Княгини и Великой Герцогини письмо господину Тайному Советнику Посольства Варнхагену фон Энзе с просьбой доставить его через Ваше любезное посредничество по назначению.
Одновременно прилагается литографированный портрет Императрицы Бразильской, который Ее Императорское Высочество приносит в дар местному музею.
С совершеннейшим уважением и преданностью я имею честь быть

Вашего Превосходительства
покорнейший слуга
ф. Отто.
Веймар, 16-го мая 1830 г.»

Но Гете говорит не только о достоинствах положения Марии Павловны, но и об ее личных достоинствах: он имел «множество случаев удивляться ее уму и характеру». О достоинствах личных говорит и Шиллер, и множество немецких и русских вспоминателей. Разгадка этих отзывов кажется не трудна. Один из самых ранних отзывов о Марии Павловне принадлежит князю Адаму Чарторижскому, состоявшему вместе со своим братом в должности камер-юнкера при дочерях Павла I: «Обе великие княжны, Елена и Мария, к которым мы считались прикомандированными, были очень милы. Принцы, за которых им предстояло выйти замуж, были малодостойными людьми». В осторожном отзыве польского аристократа скромные достоинства княжен повышаются сравнением с недостоинством двух принцев – Мекленбургского и Веймарского. О Веймарском – Карле-Фридрихе, муже Марии Павловны, – даже Гете нашел возможным обмолвиться лишь двумя словами, найдя в нем «сердечную доброту», и ничего больше. Карл-Фридрих был ничтожеством. Внучатный племянник Марии Павловны, историк Николай Михайлович, говорит, что она «не была счастлива в замужестве». В сравнении с ее жалким мужем Мария Павловна, которую ее бабка Екатерина II звала за живость «настоящим драгуном» («c'est un vrai dragon»), являлась живым человеком с человеческими чувствами и интересами. Соседство с Карлом-Фридрихом было чрезвычайно выгодно для репутации Марии Павловны у всех, кто встречался с нею за ее долгое пребывание в Веймаре. Очень ярка благодарность, которую чувствовала к ней императрица Елизавета, жена Александра I: она ценила то «доверие», которое оказывала ей ее золовка, и была счастлива, что привязанность Марии Павловны «не может отнести только на счет денежной поддержки. Каков бы ни был ее источник, ее семья не избаловала меня этим». Это опять похвала обычным, но не при дворе, человеческим чувствам. Мы должны верить Гете, что Мария Павловна была добра, приветлива, учтива, ласкова, обходительна с людьми. Эти ее свойства повышаются в ценности от близкого соседства с про-тивоположными свойствами, обитающими в людях такого же положения и социальной высоты. Петербург-ское «соседство» так же возвышало Марию Павловну, как и веймарское. То, что говорит о ней Шиллер, – тоже достоинство только в сравнении: «действительная любовь к чтению» – добродетель, но добродетель лишь в пределах петербургского Аничкова дворца или веймарского Бельведера: за порогом же этих дворцов любовь к чтению – простое свойство многих миллионов грамотных людей.
Мария Павловна хорошо понимала, что престиж литературного двора и слава германских Афин сильно повышает место Веймара в «табели о рангах» пестрой германской государственности. Поэтому она позаботилась о закреплении этого престижа; по ее почину положено было начало архиву и музею Шиллера и Гете. Ее внутригерманская литературная политика нашла себе продолжательницу в лице герцогини Софии, напомнившей Германии и Европе о Веймаре и своей династии изданием первого полного собрания сочинений Гете.
Но у Марии Павловны была и особая сфера деятельности в Веймаре: она была превосходной представительницей придворных и политических интересов императорской России при том втором дворе, который был тогда в Веймаре: при дворе великого Гете. Этот второй двор имел несравненно большее европейское значение, чем первый дворик великого герцога. Мы увидим далее, что Наполеон прямо и открыто признавал и подчеркивал это. Представители России при герцоге менялись. Мария Павловна оставалась при Гете бессменной. Правда, она не писала дипломатических нот, но ее дипломатическая деятельность имела бесспорный и постоянный успех: Гете никогда не был великой державой, враждебной императорской России, как были ей враждебны такие великие современные державы, как Байрон, Виктор Гюго, Беранже, Генрих Гейне. Между тем Гете лично расположен был к России, к ее правительству и правителям вряд ли многим более сочувственно, чем эти враждебные России великие державы европейской словесности. Гете редко и неохотно говорит и пишет об Александре I и Николае I, но о Марии Павловне он много и охотно говорит, явно преувеличивая пропорции ее умственных возможностей: явный знак, что он доволен посланницей при своем дворе, в то время как не очень расположен к властителям, ее аккредитировавшим при нем. Нельзя не отнести этого на счет того искусства обхождения, которым Мария Павловна обладала лучше многих дипломатов-профессионалов. Она окружала Гете исключительным вниманием (вплоть до посещения по три раза в неделю, в точно назначенные дни), снабжала его ценными книгами, дарила ему то, что отвечало его требовательным вкусам и страсти к коллекционированию, была внимательна ко всем мелочам сложного жизненного его обихода и делала все это не только как веймарская герцогиня, рачительно относящаяся к лучшему достоянию веймарского государства, но и как посланница России при очень влиятельной и консервативной, но все-таки независимой державе. В Ферней посылались Екатериной II лишь временные послы на короткие сроки, в Веймаре у русского двора было постоянное представительство. В трудной миссии Мария Павловна проявила не мало такта: он требовался от нее больше, чем от русских дипломатов при герцоге. Она достигла того, что Гете видел в русском дворе, правительстве и верхнем слое общества равноправных с ним обладателей наследия европейской культуры, а совсем не то, что, например, видел в них Байрон: полуазиатскую деспотию с французским языком и гримасами полупросвещения. Дальше видно будет, с какой ревностью Мария Павловна поддерживала сношения с Гете русского двора и дворянства, показывавшегося в Веймар. Многих из тех, кто заезжал к ней в Веймар как в филиал петербургского двора, она учила быть европейца-ми – и влекла их к Гете, приучая крепостных меценатов и медвежье-тамбовских туристов к обязанностям культурного «вояжера». Все это имело большое значение для формирования мнения Гете о царской России, а мнение Гете имело большое значение для Европы. У русского самодержавия была плохая репутация в Европе, несмотря на все заигрывания Екатерины II с Вольтером, Дидро, Бомарше и Гриммом, несмотря на все политические и мистические маневрирования Александра I с m-me де Сталь, Бентамом, Баадером, Юнг-Штиллингом, квакерами и др. Мария Павловна сделала все, что могла, чтобы подправить эту репутацию веским словом Гете или, по крайней мере, не менее веским его молчанием, истолковываемым как знак согласия с правителями и вдохновителями официальной России. В постоянстве этих ее усилий и в относительном их успехе мы будем убеждаться на протяжении всего нашего исследования. Мария Павловна была путеводителем почти для всех русских писателей и деятелей, отправлявшихся к Гете, и путеводитель этот был такой, что лучшего трудно было бы и желать: он был отлично осведомлен о Гете и его трудах и днях, – этим он привлекал к себе путешественников, но он же был и строго благонамерен: этим он совершенно удовлетворял лучшим чаяниям Александра I и Николая I.
И Александр I, и Николай I могли быть довольны, как их сестра проводила в жизнь гетеанскую политику русского самодержавия.