Моей милой Арише
в день Сретения, в которое
мы встретились на всю жизнь
            Автор
            Москва /1920 2/II Болшево/ 1945

              
Эта повесть извлечена
тобою из чужих развалин
и возвращена к жизни,
как и ее автор.

Т Р И   Б Е С А

Няня наша, Авдотья Степановна, передала мне и брату множество рассказов о прошлом нашей семьи; о том, как жили некогда в наследственном нашем поместье Беседах, и так сытно жили все, баре и мужики, что, по няниным словам, «корочки хлебной на зубах ни <у>кого не бывало» – один мякиш пшеничный; о том, как, по приказу моего прапрадеда, генерал-аншефа Федора Лукича Древлянинова, крепостной его землемер Никишка Холчев прямую дорогу от Парижа до самых Бесед вымерял, чтоб прапрадеду, страстному парижелюбцу, точно знать меру своего грустного российского отдаления от стольного града Вольтерова; о том, как пленные французы в двенадцатом году на то были употреблены у нас в Беседах прадедом моим Патрикием Федоровичем, чтоб свергать с каменных постаментов мраморные кумиры Вольтера, Дидерота  и иных вольнолюбивых кощунников, всюду наставленные в парке прапрадедом, и называлось это действие «свержением двунадесяти языков»; о том, как похищена была прабабушка Анна Львовна прадедом от ее отца, сурового очаковского маиора, который от самого великого Суворова удостоен был прозвища: «барабанье ухо» – так чуток был маиор на самомалейшую воинскую тревогу, – обо всем этом и о многом, многом другом любила нам рассказывать няня, доживая свой век с седым котом Мишенькой на антресолях с неизменно цветущими геранями на окнах, с вышитым шелками и бисером «Ричардом Львиное сердце» на стене, – но никогда ничего не рассказывала она о трех лицах из нашего дома: о деде, генерале Патрикие Патрикиевиче, о бабушке, жене его Фаине Власьевне, и о любимом их слуге – «кукольщике» Григории. О них троих няня, несмотря на все наши просьбы, молчала накрепко, словно их никогда и не было, и даже сердилась, когда к ней приставали с просьбами рассказать о них. Однажды она молвила даже: «Ну, чего пристали? У меня и слова о них нет». – «А почему нет?» – «А потому, что черного слова на языке не держу». И замолчала – точно замком свой рот заперла. В другой раз ответила еще крепче: «У меня о сих трех язык не говорун». – «А почему не говорун?» – «А потому, что сказка не велика: жили три беса – и люди из леса». Ничего мы не понимали. Но однажды другой стих нашел на няню – это было незадолго до ее смерти. Она сидела в кресле – маленькая, чистенькая, беленькая – и, как четки в слабеющих руках, перебирала бусинку за бусинкой все прошлое, – и как от четок бусинку оторвать: все рассыпятся, – так не могла она на этот раз оторвать от прошлого тех черных бусинок, к которым прежде и прикоснуться не хотела руками, и перебрала перед нами, на этот раз, бусинка за бусинкой – все свои четки целиком, ни одной не пропуская, ни одной не обрывая… И так мы узнали, что у тех троих – у дедушки Патрикия Патрикиевича, у бабушки Фаины Власьевны и любимого их слуги «кукольщика» Григорья – у всех троих было по бесу, у каждого свой бес с особой напастью.
Няня перебрала три черные бусинки прошлого – и так вошла в наш семейный летописец, который выпало нам на долю вести, история о трех бесах. Она записана здесь так, как рассказала ее няня, но не ее  языком: наш язык немощнее, худосочнее, бедней ее языка, и нечего нам и пытаться примениться к его меткости, прихватить его сил, набраться его красочной гущины, этого словесного здоровья, тайна которого нами утеряна навсегда и безвозвратно. Остается нам только не лукавить перед прошлым и быть простыми писцами его неумолкших речей и еле слышимых слов.


I. Дедов бес

1.
Прадед наш Патрикий Федорович был убит во Французскую кампанию, под самым Парижем: ему в грудь, пониже левого соска, осколком ядра ударило, и тот осколок, как святыня, хранился у прабабушки Анны Львовны в образнице, подле иконы Спасова мучения. У прадеда был единственный сын, названный в честь него Патрикием, – и сына этого прабабушка почти не знала, так как он, еще в самых молодых годах, по царскому приказу, был свезен в Петербург и определен в Кадетский корпус – «на геройском основании», как объясняла няня: как сын заслуженного генерала, царского убиенного слуги, лично государю известного. Как рос в Петербурге молодой Древлянинов – неизвестно. Помнят только, что в первый раз приехал он в Беседы к матери молодым гвардейским офицером, незадолго до ее смерти, взглянул на своем обширное поместье быстрым оком и умчался назад в Петербург, увезя с собой длинный – из зеленого шелка – вязаный мешок с прадедовскими червонцами и смешливого черноглазого казачка Гришку для услуг: дед недоволен был от матери назначенным ему степенным камердинером Пафнутьичем, который неразлучно был с ним в Петербурге. Умерла прабабушка, похоронили ее подле прадеда: сын обещался прибыть к сороковому дню, но за недосугом не прибыл. А скоро стало слышно, что он к большим чинам идет и женится на писаной красавице – Фаина Власьевна то была, моя бабушка из рода Чембулатовых. Когда я пишу это, ее портрет, поблекший и потемневший, висит предо мной: вот она, в палевом платье, украшенном алмазами, с пунцовой розой в волосах, она смотрит на маленькую английскую собачку, лежащую у нее на руках, без улыбки, без малейшего внимания; кажется, вот сбросит собачку с рук и пойдет величавая, высокая, с надменным и холодно-прекрасным лицом, с маленькой родинкой у левого угла губ, – и все, мимо кого она пройдет, будут думать о ней, как я: «Отчего у нее такое прекрасное лицо – и так тяжело на него смотреть?»
Дедушка рано получил генеральство, – густые золотые эполеты пухло и грузно сверкают на его портрете, который висит рядом с бабушкиным; мундир тонко стянут в талии; пуговицы с выпуклыми цепкими орлами сидят на мундире с изумительной правильностью; ордена, полуприкрытые один другим, выстроены на груди в блестящий строй. У дедушки неподвижное лицо, но он что-то хочет сказать тому, кто смотрит на него. «Подожди, я выйду из рамы: там – я в строю, я должен быть неподвижен. Кто знает – вдруг приедет император на смотр». И дедушка остается в строю, и лицо его неподвижно и холодно, как золото на его мундире.
Шли большие чины дедушке. Бабушке готовились алмазные  знаки Св. Екатерины при дворе, но дедушка пошел не с той масти и очутился в отставке, в Москве, в поместительном доме своем на Сивцевом Вражке . Говорят, дедушка играл в карты – а он был страстный, неуемный, до игры жадный игрок – с одной слишком высокопоставленной особой и когда дедушке повезло, а особе – нет, и было дано дедушке понять, что было б лучше, если б было наоборот, то дедушка бросил карты на зеленое сукно, сронил червонец на пол, отшвырнул его ногой и со словами: «Я в поддавки не игрок!» – вышел из залы. После этого была благосклонно принята дедушкина отставка, а в Московском Английском клубе было немедленно возвещено: «Едет сюда Древлянинов, знаете, ну, который…» Дальше не продолжала: дедушкин «поддавок» всем был известен, и знали, что он едет в Москву играть не «в поддавки».
И пошла в Москве дедушкина игра, о которой слагались легенды, о которой Соболевский стряхнул с языка несколько ползучих эпиграмм, на которую смотреть съезжались в клуб приезжие, как на одну из московских достопримечательностей. Рассказывают, будто Пушкин, после Загряжской, второму дедушке преподнес свою «Пиковую даму» и что дедушка несколько раз давал поэту взаймы плотные стопки червонцев и читал всюду пушкинскую эпиграмму, написанную на особу, с которой дедушка не захотел играть в поддавки.
Дедушке везло изумительно, непонятно, постоянно. В какие бы игры он ни садился играть и кто бы ни был его партнером – несчастливый в любви, безусый «архивный юноша» или травленный в золотых боях на зеленом поле банкомет с седыми усами, черноземный медведь-помещик или блестящий гвардейский офицер, – игра была за дедушкой. Ездили к цыганкам-гадалкам, заговаривать карты и червонцы перед тем, как сесть играть с дедушкой, искали счастливый неразменный рубль – ничего не помогало; говорили, что у дедушки есть талисман, вывезенный его отцом из Франции, от графа Калиостро; полагали, что дедушка знает какую-то тайну, в роде той, которую Герман добивался у старой графини; подкупали дедушкиных слуг, строго камердинера Пафнутьича и молодого – Григория, чтобы выведать ее; нашелся промотавшийся щеголь-ханжа, который сел с дедушкой играть картами, тайком окропленными крещенской водой; все напрасно: дедушка выигрывал, а садившиеся с ним играть – проигрывали. Пустил, наконец, кто-то из окончательно проигравшихся, что дедушка просто-напросто необыкновенный по хитрости и ловкости шулер, но, при всей охоте поверить, этому никто не поверил: с таким презрением относился дедушка к выигрываемым червонцам, так явно был он богат и почти зол на свое богатство и на свою удачу, с такой скукой брался обычно он за карты. И не потому ему везло, что он был несчастлив в любви: всем было известно, что бабушка вышла за него не по любви, а по страсти, и со страстью, переходившей порою в ненависть, продолжала его любить все реже и реже отрывая его от зеленого стола. Она расхаживала по ночам одна, в пустынных покоях огромного дома, поджидая возвращения его из клуба, прислушиваясь к резкому и редкому громыханью колес на тихой улице и, не дождавшись, злобно хлопала белой с золотыми амурами дверью, так что дребезжал старинный хрусталь люстры, – и уходила в свой будуар, на двое суток замыкаясь там ключом от дедушки. Она ненавидела его карточную игру.
Дедушка возвращался домой на рассвете, всходил на лестницу, поддерживаемый Григорьем, и бросался в постель, усталый и злой. Пафнутьич раздевал его, вынимал из его карманов  червонцы и осторожно складывал их стопками на мраморном ночном столике. Наутро Пафнутьич, с опасливой настойчивостью, спрашивал дедушку, что прикажут сделать с червонцами, и называл при этом их число. Если дедушка, как обычно бывало, не отвечал на этот вопрос, Пафнутьич относил червонцы в свою комнату и, пересчитав, запирал их в особый жестяной сундук с певучим замком: так их хранилось на десятки  тысяч. Дедушка никогда не спрашивал о них. Иногда же дедушка отдавал поутру краткие приказания: «отнести такому-то», «послать в казначейство», «на бедных», «попу на рясу», «крестникам – у него их было множество – на зубкú», «на водку». Если дедушка бывал сердит на бабушку, он приказывал: «Отнести генеральше на булавки». Пафнутьич пересыпал тогда червонцы на серебряное блюдо и нес их с поклоном бабушке. Она окидывала груду золота злыми и слегка припухшими от бессонницы глазами и отрезывала: «Благодарить». Когда Пафнутьич уходил, она заставляла комнатную девку раскрыть форточку – и бросать червонцы на улицу, – или же прибавив на блюдо к принесенным еще груду червонцев от себя, приказывала полумертвой от страха девке: «Отнести генералу на табак».
Иногда, в продолжение нескольких вечеров, дедушка не ездил в клуб. На третий день начинались визиты к нему: заезжали осведомиться о его здоровье, спрашивали, не отъехал ли дедушка в вотчину свою. В эти дни дедушка никого не принимал и обедал на бабушкиной половине. Бабушка сама готовила ему любимый кофе, и они пили его вдвоем в угловой китайской гостиной, возле бабушкина будуара. На четвертый, редко на пятый день дедушка уезжал в клуб, а бабушка опять начинала свои ночные прогулки по пустынному залу, опять посылались червонцы на серебряном блюде, опять Пафнутьич вздыхал и охал, поутру выходя от дедушки с пересчитанными червонцами. Заперев их в сундучок в своей комнате, он становился на колени перед образом – и долго молился о «болярине Патрикии» и «о престании пагубные страсти сей, о ней же сам, Господи, веси ». А потом, встав с молитвы, как верный рачитель дедова достояния, повертывал еще раз ключ в сундучном замке, желая убедиться, прочно ли заперто, сохранны ли бессчетные дедовы червонцы.
Так шли годы, так шла дедушкина игра. Он играл с отвращением, с тоской, почти с ненавистью, но играл и играл постоянно, – то больше, то меньше, но неизменно.
С ним боялись играть; иные игроки, с величайшей серьезностью, отставали от игры с ним, но лишь на время: внезапно их схватывало неодолимое желание обыграть дедушку, они находили, как им казалось, верный способ для этого, – садились за карты – и червонцы их по-прежнему переходили к дедушке на этот, и на другой, и на третий, и на четвертый раз. Двое покончили самоубийством, проиграв с дедушкой все свое состояние и едва ли не казенные деньги. Многие ворчали и требовали, чтобы вступился, наконец, генерал–губернатор и запретил, если не всем, то хоть военным садиться играть с дедушкой. А один злой язык, много говоривший на своем веку, выразился даже: «А я бы, на месте начальства, объявил сего игрока сумасшедшим: сия фортуна чрезвычайная не свидетельствует ли о крайнем безумии? А червонцы, игрою приобретенные, отписал бы на воспитание благородных девиц».

2.
Тоска одолевала дедушку. По целым дням сидел он у себя в кабинете, куря трубку, нечесаный, в халате, в туфлях на босу ногу. Он призывал иногда Григория и отдавал ему какие-то приказания, о которых никто ничего не знал. Григорий спешно уезжал в деревню, в дальнюю, в рязанскую, – и через неделю, другую домоуправительница, Марфа Ивановна, получала дедушкин приказ – принять под свое попечение новую девушку, привезенную Григорием из Рязанщины и приготовить ее к дедушкину смотру. Новопривезенная за сотни верст девушка редко оставалась при дворе дедушкином. Григорий вводил новую девушку в кабинет к дедушке, в назначенное время. Немытый и усталый после нескольких вечеров игры, дедушка, сидя на турецком диване, молча оглядывал принаряженную в атласный сарафан девушку, дрожавшую от страха, и, молча протянув ей руку, которую заранее приказано было девушке поцеловать, – кратко и со скукой отрезывал Григорию: «Отвезти назад».
Григорий снова садился с девушкой в кибитку – и скакал опять в далекую Рязанщину.
Бабушка знала, чем обычно кончались дедушкины смотры и посылала только свою верную камеристку узнавать: «поехал ли Григорий обратно в Рязанщину?»
Случилось, что дедушка в течении месяца не показывался в клубе. Всем приезжавшим к дедушке было приказано отвечать: «Не принимают». Дедушка велел Пафнутьичу пересчитать все червонцы, хранившиеся в сундуке, и все до одного записать, как пожертвование древляниновское, на богадельню для инвалидов. В этом месяце бабушка торжествовала. Она помолодела на несколько лет. Дедушка потребовал себе детей, моего отца и тетку, – их привели к нему из детской половины огромного древляниновского дома. Они дичились отца и боялись его чуть седеющих бакенбардов и глубокого густого баса. Но через неделю они уже привыкли к нему и льнули к нему, больше чем к матери, требуя его рассказов. Бабушка готова была ревновать его и к детям. Дедушка был превосходный рассказчик: когда он учился в корпусе, он много читал, путешествия Куковы он знал почти наизусть – и дети с восторгом внимали его повествованиям. Он сам стал учить сына начаткам грамоты – разумеется, французской; иногда приходил к нему в детскую рано поутру, когда тот еще спал, поднимал мальчика с постели и заставлял при себе окачиваться холодной водой. По вечерам он показывал сыну гравюры, изображавшие славные бои Двенадцатого, тринадцатого и четырнадцатого годов. Сын начинал обожать его. Бабушка замышляла переезд в деревню, в вотчину, навсегда; она ненавидела Москву, отнимавшую от нее мужа. Она только думала, как бы удобнее склонить деда к переезду. Тайком она послала уже приготовить  родовой дом в Беседах и сказать, чтоб ждали барского приезда. Дедушка никуда не выходил из дому. Все сношения его были прерваны. В это время заболел мой отец. Мальчик бредил сражениями и Куковыми путешествиями, он звал отца, называя его в бреду попеременно то князем Смоленским, то Багратионом, то маршалом Даву и Нельсоном, просил не бросать его в бою под страшным Ватерлоо, не оставлять на съедение Куковым дикарям. Дедушка не отходил от постели сына. Лучшие доктора были призваны; дедушка был молчалив и холоден со всеми; мальчику вскоре стало лучше, болезнь миновала, силы его восстанавливались. Был решен отъезд в деревню: дедушка сам объявил об этом. Бабушка молча торжествовала: то, в чем она не смела ему признаться, он устраивал сам собою. Но была распутица, стоял великий пост, ехать было нельзя. Доктор m-r Боню, изредка посещавший мальчика и наблюдавший за ходом его выздоровления, приехав однажды с визитом, краснея и извиняясь, подал дедушке записку. Она была от ближайшего приятеля дедушки, славного игрока, генерала Мухоярова. Нахмурясь, дедушка прочел ее. Генерал писал дедушке, что прерывает его семейственное уединение, почитая нужным и требуемым дружбою сообщить, что в отсутствие дедушки в клубе появился игрок, приезжий из Петербурга дипломат, человек еще вовсе молодой, которому фортуна служит не менее, чем самому дедушке: он не знает поражений на зеленом поле; «неужели, – присовокуплял генерал, – ты не покажешь себя более счастливым и постоянным избранником Фортуны, сей причудливой красавицы, чем оный юный ее служитель? Верить сему не полагаю возможным». Дедушка изорвал записку и, сухо раскланиваясь с доктором, сказал ему, что за полным выздоровлением сына, считает его визиты излишними.
Сконфуженный француз удалился, размышляя про себя, хорошо ли он сделал, получив за передачу записки пятьдесят червонцев от генерала Мухоярова, у которого был домашним доктором, и лишившись щедро оплачиваемых визитов у дедушки. Но m-r Боню поступил правильно: дедушка в этот же день назначил отъезд в деревню – и в этот же вечер столь же внезапно его отменил: дедушка поехал в клуб играть в карты с новым избранником Фортуны.

3.
Общий шепот встретил дедушку, при его появлении в китайском зале клуба, где были расставлены столы для игроков. Все покинули свои карты и глянули на вошедшего. Многие поднялись ему на встречу, иные приветствовали его из–за карточных столов. Генерал Мухояров, почитавший себя виновником дедушкина прибытия, ликовал. Он встретил дедушку в дверях и раскрыл украшенные перстнями руки для широчайшего объятия, но дедушка уклонился от него, и молвил только:
– Где он?
Все поняли, что дедушка спрашивает о счастливом игроке. Бросились его искать. Досужие игроки принялись высчитывать перед дедушкой все выигранные счастливцем партии и перечислять людей, которых он обыграл: назывались имена, все славные в карточном мире, перечислялись ставки, весьма высокие: тысячи червонцев, деревни с сотнями душ. Дедушка не слушал рассказчиков. Маленькой щеточкой он чистил, сидя в креслах, бриллиант царский в своем перстне, изредка взглядывая на дверь, в которую побежали за новым игроком. Ничем не поощряемые рассказчики замолчали. В зале было тихо: игра приостановилась, все ждали появления петербургского дипломата; гадали, как дедушка встретит его. Встреча двух фаворитов Фортуны представлялась всем примечательною. Наконец, дверь растворилась и в ней появился генерал Мухояров под руку с молодым человеком во фраке и с высоким кружевным жабо. Это был петербургский дипломат. Генерал подвел его к дедушке, дедушка встал с кресел и в ответ на глубокий поклон молодого человека, поклонившись, протянул ему руку со словами:
– Весьма рад встрече.
Все были поражены: дедушка был любезен и внимателен к сопернику: дипломат отвечал на это изысканною искательностью. У него были тонкие черты лица, впрочем бледного и усталого от бессонных ночей. Фамилия его была незначительна: едва ли не имела она своим  началом царствование императора Павла, когда волей императора увеличилось число российского дворянства. Его звали – Эраст Никитич Перепелицын. Беседа между ним, дедушкой и генералом Мухояровым столь затянулась, что многие любопытные обратились было к прерванной игре, полагая, что ничего замечательного не произойдет, но вдруг дедушка, встав с кресел, сказал противнику:
– А не обратиться ли нам к делу?
Тотчас принялись устраивать стол для игры. Отвели особую угловую комнату, смежную с китайским залом. Были поданы карты, свечи и столетняя мадера, которую дедушка всегда пил во время игры из собственного, хранившегося в клубе, золотого бокала. Партия была составлена: дедушка, Перепелицын, генерал Мухояров и трое самых почетных игроков клуба. Желающим смотреть на игру не хватало места в комнате. Банкомет – петербургский гость – предложил всем назвать карту. Дедушка назвал пикового валета. Банкомет метал карты. Затаив дыхание, все следили за причудами Фортуны. За спинами игроков составлялись пари: бились об заклад, что дедушкино счастье возьмет верх. Только один из безусых архивных юношей, картавя и запинаясь, объявил, что он держит за дипломата. Его пари было принято.
Вы проиграете, – заметили ему, – Фортуна не лишена постоянства: она иногда позволяет себе роскошь не изменить своим любимцам.
Игра шла. Произошло общее движение.
Карта дедушки была бита!
Дедушка отодвинулся от стола и подвинул левой рукой стопу червонцев к банкомету.
Тот как бы не замечал этого и принужденно улыбался. Дедушка придвинул червонцы несколько ближе – и спокойно произнес:
– Вы видите: моя карта бита. Червонцы ваши.
Все ожидали вспышки гнева, но дедушка был, по-видимому, спокоен.
Архивный юноша улыбался. На него пожимали плечами: «Случайность». Сказал ему кто-то: «Увидите: молодой человек погибнет: Древлянинов не простит ему выигрыша: он заставит его спустить все: деревни, деньги, перстень с руки, шитье с мундира».
Игра продолжалась, как будто ничего не случилось. Дедушка удвоил ставку – и опять поставил на пикового валета. Карта опять была бита.
– Всему виною пики, – заметил генерал Мухояров, придвигая к дедушке бокал с мадерой, – положительно, с тех пор как наш милый Пушкин написал свою графиню, нельзя на них ставить: они приносят несчастье.
Дедушка, не посмотрев на него, опять поставил на пик:
– Шестерка пик, – возгласил он.
Дипломат был бледен. Он провел рукой по лицу, и стал метать. Карты ложились причудливым узором: сочетания были неожиданны.
– Дама бубен, – промолвил, едва слышно, банкомет.
Дедушка вновь проиграл.
Он отстегнул верхнюю пуговицу своего генеральского мундира, как от нестерпимого жара, и оглянул присутствующих. Гнев был на его лице.
«Все вздор. Не верю. Не может быть. Сон», – казалось, хотел он сказать. И ему бы поверили, что это сон, небыль, карточный обман.
Он потребовал новой игры. Стоя в углу, у камина, кто-то во фраке, обыгранный некогда им на значительную сумму, злоумно выразился, приметив выражение гнева на лице дедушки: «И самой судьбе не хочет даваться в поддавки!» – и докончил: «Нет, шалишь: Судьба заставит играть в поддавки, а в Москву от нее не уедешь».
В четвертый раз счастье изменило дедушке. Генерал Мухояров хотел было предложить прекратить игру, но, посмотрев на дедушку, отказался от своего намерения. Выпив залпом бокал вина, дедушка потребовал продолжения игры. Упрямая складка легла на его лице. Кто хорошо был знаком с дедушкой, тот знал, что он принял вызов, брошенный ему судьбой.
Игра шла за игрой – неудача неизменно преследовала дедушку. Наблюдавшие его игру соскучились ждать поворотов судьбы и разошлись по карточным столам. Лишь немногие продолжали следить заходом дела. Наконец, комната совсем опустела. Игра продолжалась. К концу ночи дедушка проиграл больше того, что он выиграл за всю свою жизнь, но он требовал новой и новой игры. Наконец, Мухояров сказал сердито.
– Это безумие. Прошу тебя оставить игру.
Дедушка отвечал вопросом к дипломату:
– Вы согласны еще метать?
– Генерал, – возразил тот, – вы знаете, по обычаю игры, я не могу отказаться, но я устал. Игра затянулась. Я едва ли в силах играть. Я чувствую сильную усталость.
– В таком случае выпейте вина: оно вас подкрепит. И мы играем, – отвечал дедушка.
– Ваше право, – принужденно молвил Перепелицын.
Клуб опустел. Первые тусклые отблески зари проникали в комнату через спущенные шторы. Стал доноситься первый шум улицы.  Игра не прекратилась. Дедушка проиграл лучшую свою черноземную деревню. Игроки удалялись один за другим. Дедушка потребовал ледяной воды, встал из-за стола, сделал несколько шагов по комнате, выпил воду, намочил ею платок, провел им по голове. Его противник в совершенном изнеможении, в тяжелой дремоте, опустил голову на карточный стол, схватив ее руками.
Солнечные лучи врывались неудержимо сквозь шторы.  Дедушка , дотронувшись рукой до Перепелицына, сказал:
– Я больше не требую , я прошу теперь вас сыграть со мной еще партию – только одну партию, – он протягивал новую колоду карт.
Перепелицын, очнувшись, глянул на дедушку: лицо дедушки было зелено и мертво. Только глаза горели ненасытной жаждой игры – и руки трепетали, судорожно протягивая карты.
В комнате остались они двое. Перепелицын безучастно принял карты из рук дедушки и стал метать. Он похудел лицом за эту ночь. Отчаяние овладело им. Он метал в каком-то безумии, выбрасывая с быстротою карты. Карты ложились на зеленое сукно, заваленное грудами золота, ослепительно сверкавшего на солнце, пестрым вихрем. Зеленые шторы бросали на пол зеленые тени, резко исчерченные золотыми полосами солнечных лучей. Золотое и зеленое смешалось.
И вдруг дедушка почувствовал на сердце тупую гнетущую боль: ему стало душно, что-то давило его, он захотел снять тяжелый генеральский мундир, ушитый золотом, – и глянул на правый эполет свой. У самого воротника, примостившись цепко и ловко, на эполетном золоте сидел маленький зеленый чертик. Свесив ножки, он болтал ими, и спокойно смотрел на дедушку. Дедушка повел плечом, приподняв этим движением эполету, – и посмотрел: чертик, не моргая и не переменив позы, смотрел на дедушку. Тогда дедушка, не глядя на него, смотря в карты, боясь, что Перепелицын все приметит, осторожно провел левой рукой по правому эполету и, не доведя руки до воротника, не удержался – глянул: чертик сидел там же и такой же, зеленый и остромордый. «Какая мерзость! – поморщился дедушка. – Гадость!» Он вынул платок и с брезгливостью вытер эполету. Чертик остался сидеть и даже вдруг забарабанил ножками по эполету.
– У вас на эполете черт! – внезапно завопил Перепелицын, пустил в дедушку картами и в ужасе бросился бежать из комнаты.
Ненужные свечи горели в шандалах. Одна чадила, и воск плыл с подсвечника на зеленое сукно и на золото.
«Да что ж это! – ахнул про себя дедушка. – Поганое, – он зажмурил глаза и ясно почувствовал, что черт сидит на плече, и уже оседлал золотую эполету, – поганое. Куда же я с ним?»
«Скинуть, скинуть!» – решил дедушка, заторопился и стал срывать с себя эполет. Сердце его холодело.
В это время дверь растворилась, и вошел Пафнутьич. Он был послан встревоженной бабушкой в клуб, в двенадцатом часу дня. До полудня он ждал, расспрашивая о дедушке лакеев клубных и Григория, но Григорий был зол от бессонной ночи и только бранился, а лакеи спали и, поднятые с войлоков, болтали вздор и валились наземь. Когда пробило 12, Пафнутьич решил войти в игральную комнату.
Дедушка обрадовался знакомому лицу.
– Домой! – закричал он.
Пафнутьич глянул на дедушку и попятился: мертвенная зелень заливала его лицо.
Дедушка встал, шатаясь, из-за стола. Свеча упала из подсвечника и потухла. Чад заструился по комнате. Пафнутьич осторожно повел дедушку под руку, а дедушка смотрел украдкой на правую эполету, но зеленого не было.

4.
Целый день, ночь и еще день провел дедушка в своем кабинете, никого не допуская до себя, кроме Пафнутьича. Напрасно бабушка стучалась к нему в дверь: дедушка не желал ее видеть.
Он спал крепким сном пять часов. Пафнутьич не отходил от его постели. Очнувшись к вечеру, дедушка увидел возле себя Пафнутьича, обрадовался и стал искать глазами мундир, в котором был в клубе. Мундир был раскинут на спинке кресел. Эполеты тускло блестели в полумраке густым своим золотом. Они были пусты. Дедушка вздохнул с облегчением. У него тело было слабо, как у больного, но он не чувствовал себя больным: он был как после дальнего похода. Дедушка спросил крепкого чаю и велел укутать себе ноги: его знобило. Пафнутьич принес чаю с вишневым вареньем. Дедушка приказ ему идти.
– Я усну, – сказал дедушка.
Но сон к нему не шел. Он слышал, как пробили часы – долго и глухо. Дедушка завел глаза дремотой. И в это мгновенье он почувствовал тупой короткий удар в сердце. Он открыл глаза и глянул на камин, бывший насупротив дивана, на котором лежал дедушка, – и там, на изразцовом бордюре возле отдушника он увидел того, кто сидел у него на эполете.
Дедушка показалось, что он сейчас должен спрыгнуть и побежать к нему.
– Не смей! – грозно окликнул его дедушка: он понимал, что нельзя не замечать того и лучше упреждать его действия: – Не смей: я крещеный!
– Нет, ты зеленый! – пискнул тот и захохотал, свесив с изразцового бордюра острое рыльце.
Дедушка приподнялся на диване и замахал руками на того. Слов у него уж не было. «Сейчас прыгнет!» – подумал он.
– Сейчас прыгну! – передразнил тот и повис на бордюре на одной лапке.
Дедушка лежал и смотрел в одну точку – эта точка была – зеленый. Потом дедушка повернулся на бок и решил не смотреть; он закрыл глаза – зеленое исчезло, но он услышал:
– Знаешь, кто я?
– Не хочу, не хочу, не хочу знать! – проговорил дедушка и накрылся с головой одеялом.
– А я скажу! – дразнил тот.
– Не смей говорить!
 –Я – Зеленчук, – пискнул тот и захохотал. Он лег на бордюре на пузичке и ждал, когда дедушка на него посмотрит. Дедушка лежал с закрытыми глазами.
– Уйдешь ли ты? – простонал дедушка.
– Уйду. Посмотри на меня – и уйду.
И дедушке страстно захотелось посмотреть на него, только чтоб он ушел. Дедушка высвободил голову из-под одеяла, не открывая глаз и медленно стал приподнимать свои веки. С болью раскрыл он глаза и посмотрел на камин. Зеленый смотрел на него. Дедушка опять закрыл глаза и тотчас же почувствовал, что его нет.
В это время в комнату осторожно прошмыгнул Пафнутьич. Дедушка подождал пока он сядет около дивана, и тогда открыл глаза. Он спрашивал себя: видел ли Пафнутьич? На камине ничего не было. Дедушка стал одеваться. Было утро.
На третий день дедушка впервые увидел бабушку. Он молча поцеловал у ней руку и на ее расспросы о здоровье, отвечал холодно.
– Совершенное здоровье – вещь едва ли возможная на земле.
Детей он не пожелал видеть.
В тот же день, после обеда – дедушка кушал у себя на половине, – он лег отдохнуть.
Он скоро заснул. Он лежал в халате, в персидских туфлях с острыми сафьяновыми носами.
Дедушка проснулся в свое время – ему захотелось пить. Он протянул руку, чтобы позвонить, – и вдруг увидел Зеленчука: он сидел на самом носке левой туфли – и ждал.
Гнев обуял дедушку.
– Не смей двигаться дальше! – завопил он.
– А я двинусь, – схихикал тот и спустил ножку с туфли.
Дедушка поднял левую ногу и отшвырнул туфлю далеко от себя в угол, – и тут же увидел, что тот спокойно сидит на правой туфле и крутит пальцем. Дедушка подумал, что лучше лежать смирно и не сердить того. Сердце томилось. Дедушка не шевелился. Прошло с полчаса. Зеленый сел на корточки и стал спокойно спускаться по дедушкиной туфле на полу халата, прикрывавшую дедушкину ногу. Дедушка молчал. Зеленый, не сводя глаз с дедушки, медленно катился по халату, и когда он докатился до дедушкина живота, холодный ужас схватил дедушку. Дедушка умер бы, если б не почувствовал, что кто-то рядом, тут же, в этой же комнате, разделяет его ужас, и это человек, это человеческая душа, это друг. Он вытянул вперед голову, боясь пошевелиться и рассердить того: «Тогда доберется до сердца! И конец!» – и увидел Пафнутьича, который стоял у полурастворенной двери и с ужасом смотрел на дедушку: было ясно, что он видит того… И тогда тот спрыгнул с дедушки и исчез. Серебряный поднос дрожал в руке Пафнутьича, а голова его тряслась с укором – неизвестно, кому.
Дедушка шепнул ему боязливо, боясь, что тот услышит:
– Видел?
Пафнутьич молча кивнул головой.
И дедушка вдруг заплакал и стал хватать руками Пафнутьича за казакин и тащить к себе и, уткнувшись лицом ему в рукав, зачастил, мешая слова со слезами:
– Боюсь, боюсь, боюсь, боюсь…
Пафнутьич не утешал его;  он только крестил дедушку правою рукою.
Ночью Пафнутьич спал около дедушки на ковре, и дедушка всю ночь ничего не видел.
Наутро бабушка присылала Григория узнать  о здоровье дедушки. Но дедушка приказал Пафнутьичу не пускать к нему в кабинет Григория: он боялся, что Григорий увидит того и узнает, как тот приходит к дедушке, – а думать, что кто-нибудь знает об этом, кроме Пафнутьича, для дедушки было нестерпимо: «Тогда он не уйдет», – почему-то решил дедушка.
На пятую ночь дедушка знал, что он ходит по всему его телу: дедушка не просыпался, но поутру все тело было мятое, вялое, усталое – точно прошли по нему и придавили ногами. Дедушка похудел и осунулся.
На шестой день дедушка видел, как он садился ему на шею, трогал лапкой за воротником рубашки и хвалился, что захватает ему лапками глаза. Дедушка не плакал; больше уже не кричал ему: «Не смей!», не пытался креститься, как раньше: рука была тяжелая, как свинцовая, и не поднималась с груди, не закрывала от него глаза – дедушка понял, что все это не поможет, и тот может делать, что хочет, и молча лежал неподвижно, не шевелясь ни одним членом. «Я умру, если он тронет лицо», – была мысль у дедушки.
В этот день Пафнутьич понял, что дедушка гибнет и, если не помочь чем-то и как-то теперь же, немедля, то непременно погибнет. Пафнутьич не знал, в чем будет состоять эта погибель – умрет ли дедушка, или сойдет с ума, или погибнет его душа, – он знал только, что дедушка погибнет, и решился спасти дедушку.

5.
Пафнутьичу нужно было уйти из дому, а он не мог оставить дедушку одного. Дедушка не отпускал его от себя: страх докторов мучил дедушку. Он боялся, что бабушка позовет к нему докторов, узнав про зеленого, а те объявят его сумасшедшим. Из-за этого страха дедушка забывал даже зеленого, а тот все примеривался: как он прыгнет на лицо дедушки, и дедушка знал, что он прыгнет. Дедушка верил, что Пафнутьич не пустит докторов и что при нем зеленый не осмелится на последний прыжок. Пафнутьич удумал, наконец, как ему сделать: он с вечера пошел к бабушке и почтительнейше, от имени дедушки, осведомился о состоянии  бабушкина здоровья.
Пафнутьич знал, что делал: это было всегда при размолвках дедушки и бабушки признаком, что дедушка скоро захочет видеть бабушку и будет с нею особенно ласков и нежен. Бабушка втайне давно ждала его прихода. Из вопроса Пафнутьича, столь для нее желанного, она поняла, что дедушка не болен какой-то непонятной болезнью, как она со страхом начинала думать, а просто находится в обычной, несколько затянувшейся хандре, что он скоро придет к ней и лучше его пока не тревожить. Она спросила о здоровье мужа и, получив ответ Пафнутьича, что «все-де, слава богу, бессонница прошла и на сон большой позыв, и кушает прекрасно, и скоро-де выдут», – она, как обычно, пожаловала Пафнутьича серебряным рублем, допустила к своей ручке и велела благодарить дедушку и сказать, что радуется, что он здоров, и просит о ней не беспокоиться, – а прерывать его отдыха она не хочет, а будет ждать его к себе, когда здоровье позволит. Нужно лишь было, чтобы дедушка утром подольше поспал, а в это время Пафнутьич надеялся сделать, что хотел. У дедушки, на счастье, была бессонница, и Пафнутьич всю ночь не отходил от дедушки. Перед этим зеленый мелькнул перед дедушкой и завился клубочком в рукаве халата, было томительно на сердце и страшно, и мерзко, – и дедушка был рад, что Пафнутьич с ним, что рассказы старика про давнее  время, про прежнюю жизнь в Беседах, льются медленно и непрерывно и что зеленый их не любит и не приходит в это время. А Пафнутьич, как бесконечный мелкий бисер, низал, плел ниточку за ниточкой свои рассказы, – и дедушка под них утром заснул, и так крепко, так хорошо, что Пафнутьич, перекрестив его, смело вышел из комнаты, перекрестился сам, быстро собрался и куда-то исчез. Дедушка спал, это знала и бабушка, посылавшая тайком Григория подсмотреть в дверную щелку, что делается в кабинете, – а Пафнутьич в это время был уже на другом конце города и шел по мрачному коридору желтого дома, где, вместе с сумасшедшими, содержался один чтимый всею Москвою юродивый. Впрочем, в описываемое время еще немногие обращались к нему: его слава пришла позже.
Когда Пафнутьич вошел к нему в каморку с решетчатым оконцем, юродивый лежал на соломе на полу и из стоявшего перед ним горшка хватал руками гречневую кашу и лепил из нее каких-то зверков и крестил. Зверков он бросал об стену, всю замазав ее кашей, а кресты клал возле себя. Все лицо его было в каше. Пафнутьич перекрестился на образ, перед которым горела лампадка, и поклонился. Юродивый, завидев Пафнутьича, забормотал на всю комнату с быстротою:
– Всяк поп – холоп. Поп-холоп крестит лоб. Крести, крести – накрещивай!
Он совал Пафнутьичу свои кресты из каши, один за другим, и приговаривал беспрерывно:
– Где вершок, там крестóк. Гони, крести. Три вершка – три кресткá. Холоп – поп. Крестом как постóм. Гони, крести.
Пафнутьич внимательно слушал эту болтовню и старался не проронить ни слова. Руки его были полны каши, а юродивый все подкидывал ему своих крестов, качал головой и присказывал:
– Кыш, брысь, зеленóк под шесток! Крести, накрещивай. Где вершок, там кресток.
Перебросав все кресты, он остановился и вдруг гакнул на Пафнутьича, топая ногами:
– Вон пошел! Ходи ногами.
Пафнутьич бережно завернул полученную от юродивого кашу в бумажку, отер руки о платок, низко поклонился юродивому, положил на солому медный грош, перекрестился на икону и вышел.
Он все понял, что ему нужно было.
Придя домой, он пошел в кабинет. Дедушка спал так же крепко, как при уходе Пафнутьича. Пафнутьич разулся, взял ножницы, листок бумаги и принялся резать из нее маленькие крестики; затем он наложил их всюду, где мог: на подоконниках, на бордюре камина, на полках книжного шкафа, на письменном столе. Когда все было пристроено, он вынул из кармана кусочек мелу  и стал им ставить маленькие крестики по всей комнате – он отметил  ими гравюры, висевшие на стенах, портреты в зеленых рамах, ковры, охотничьи трофеи, начертил их на генеральском мундире, на эполетах, на дедушкиных туфлях, на халате, на подсвечнике, на золотом хронометре-луковице, лежавшем на ночном столике… И когда все это было сделано, он стал на колени перед образом и начал класть поклоны. Он долго их клал. Встал с земли, подошел к спящему дедушке и долго-долго крестил его всего, с головы до ног, читая «Живый в помощи Вышнего». Потом он опять опустился тут же, подле дивана, на колени и крестился, и шептал молитвы, и склонялся до земли, шатаясь от усталости и бессонницы, вздыхал и вновь крестил спящего дедушку, и опять гнул свою старую спину и кланялся в землю. Он отмаливал дедушку.
А в это время дедушка видал сон – такой страшный и такой явный, что из груди дедушки вырывались придушенный стон за стоном. Дедушка тяжело дышал. Ему было тесно, душно, унывно; он был пойман и заперт и не мог не видеть того, что видел. Он видел зеленого; зеленый стремительно крутился, как белка – только зеленая страшная белка – в колесе, и втягивал дедушку в зеленое колесо, которое все дрожало и тряслось от быстрого вращения. У зеленого блестели глаза, как золотые искры, и только их и видел дедушка: самого зеленого не было видно – он слился с колесом, мелькая в нем, – а оно крутилось все быстрее, все зеленее и стремительнее, оно ширилось, ухватывало все больше и больше места, и дедушка ничего уже не видел: зеленый туман застилал ему глаза. «Это смерть», – вдруг пронеслось у него, как последняя мысль перед зеленым колесом; зеленый наступил на глаза. «Не хочу! Умираю! Не хочу!» – и в этот момент дедушка со страшным стоном очнулся. С смертельно бьющимся сердцем глянул он на себя, ожидая гибели, – и на груди у него не было зеленого, а был большой белый крест; он посмотрел на туфли – там, где сидел тот, был белый крест, и всюду, куда ни обращал взоры дедушка, ища того, он видел кресты, кресты и кресты. Кресты были всюду, они покрывали все вещи, все предметы, на которых сидел тот, – дедушке казалось: они наполняли всю комнату, все предметы, мнилось, состояли только из одних крестов и солнечные лучи, врывавшиеся в комнату обильным потоком, были не что иное, как длинные ослепительные кресты. Белый крест, большой и легкий, как столп, стоял в воздухе, посреди комнаты. От него мягкими волнами шел дивный свет… И все стало белое и светлое.
Дедушка поднял руку и медленно перекрестился – и тут только увидел Пафнутьича. Старик стоял на коленях возле дедушкина дивана и плакал, закрыв лицо руками.
Дедушка почувствовал себя слабым и маленьким, как ребенок. Он едва мог коснуться рукой до Пафнутьича, он сделал усилие, дотянулся до него, схватил его руку, поднес к своим губам и поцеловал…
Около шести часов дедушка лежал без сознания, но он был жив. Лицо его было измученно и бледно, дыхание часто и тревожно. Когда он очнулся, он велел позвать бабушку и сказал только:
Бог спас, – и вновь потерял сознание.
Пафнутьич не отходил от него. На все расспросы он был нем. Бабушка грозила ему ссылкой в степную деревню, он ответил: «Воля ваша». Доктора пытались с вежливостью выпытывать от него происшедшее с дедушкой – он отвечал: «Не знаю-с». Кабинет имел вид обычный; все было прибрано. Допытались только, что Пафнутьич уходил из дому рано поутру, но не более того. Дедушка был тяжело болен. Ни причина, ни существо болезни не были ясны. Перепелицын приезжал к бабушке, но она его не приняла. Наконец, к Пасхе дедушке стало лучше. Он был очень слаб, – и сразу же потребовал, чтобы начали немедленно снаряжаться к переезду в деревню.
Как только позволили силы дедушки, всем домом тронулись в деревню. Там дедушка вел жизнь тихую: он занимался хозяйством, учил моего отца геометрии, прогуливался с бабушкой по желтеющим полям, читал военные дневники прадеда своего, героя Семилетней войны, хранившиеся в книжном шкафу. Он был молчалив и грустен. Пафнутьичу было отведено помещенье на антресолях, он был уволен от всех дел, и определено ему было жить «на покое», на барском столе, в полном почете. Но он недолго пожил на покое: простудившись в первую же осеннюю слякоть, он скончался тихо и мирно. Он был погребен подле древляниновского семейного склепа – и дедушка сам заказал ему памятник: мраморный белый крест.

С.Д.
С<ергиев> Посад. Сентябрь <1>918 и 4, 5, 6 с/с. июня 1919 гг.



II. Бабушкин бес

1.

Дедушка Патрикий Патрикиевич Древлянинов не надолго пережил Пафнутьича – всего на год с неболшим. Этот год в нашем древлянинском предании обозначается обычно словами: «Это было, когда дедушка из деревни не выезжал». Дедушка, действительно, не выезжал тогда из деревни – никуда, ни на версту. Он не занимался и делами с бурмистром: все это как–то само собою перешло на бабушку; он не принимал никого из соседей, неизменно высылал для приема бабушку, он давал только моему отцу уроки математики, перечитывал письма и бумаги старых лет, изредка проводил вечерний час на бабушкиной половине; удивительно, что он редко бывал в церкви, и только каждое воскресенье, до обедни, неизменно служил панихиду на могиле Пафнутьича. Бабушка ни в чем ему не перечила: она была счастлива, что он подле нее после стольких лет отдаления. Он был ласков к ней. К осени у бабушки родился второй сын – дядя Василий. Бабушка не выказала особой радости: она переживала другое, сильнейшее счастье: близость мужа, которого любила со страстью, неразделенною и на половину.
Дедушка почасту приходил в детскую и молча смотрел на новорожденного и крестил его; он переходил затем к старшим детям и что–нибудь читал им или рассказывал. Казалось, он весь отдался семейной жизни. Тем удивительнее было, когда дедушка, через год после кончины Пафнутьича, едва установился санный путь, велел снарядить прочную кибитку и объявил бабушке, что едет на долгих в дальний монастырь на богомолье. Из слуг дедушка взял с собою только кучера Федота да казачка Михалку: людей смирных и молчаливых. Дедушка со всеми простился, поцеловал бабушку, перекрестил детей, отслужил панихиду на могиле Пафнутьича и уехал, сказав, что вернется ближе Рождества.
Он вернулся гораздо ближе: через месяц. Нарочный-послушник прискакал из <з>наменитого в летописях нашего края пустынного монастыря с известием, что дедушка внезапно скончался от сильнейшей простуды, успев принять перед смертью постриг от монастырского старца. Григорий был послан за телом дедушки – и через короткое время дедушка вернулся в беседы уже не Патрикием Патрикиевичем Древляниновым, а в Бозе почившим монахом Памвою. И жутко и странно было слышать и бабушке, и детям, и всей дворне, как священники, служа панихиды, молились о упокоении души не раба Божия Патрикия, который был им муж, отец, владыка, а какого–то чужого и незнакомого монаха Памвы. Дедушка лег не в семейном склепе, а рядом с Пафнутьичем: такова была его воля, переданная через монахов.
Бабушка Фаина Власьевна встретила смерть дедушки с наружным спокойствием. Она стала только еще властней с дворовыми, еще – сдержанней с детьми. Она не плакала по дедушке: ее горе – было «сухое горе», как говорят в нашей стране про глубокую, бесслезную скорбь, – самое мучительное и одинокое горе, не вызывающее ничьих сожалений и сочувствий. Бабушка рьяно принялась за хозяйствование: многое было запущено, состояние хотя не было расстроено, но отчасти поколеблено последним крупным проигрышем дедушки о котором не затихла еще молва в столице. Бабушка скоро вернула потерянное и поправила упущения: она была зорка на всякую прибыль, умна и по–мужски смела на всякие практические дела. Ее боялись и уважали и ее подданные, и все, с кем ей приходилось иметь дело; те же, кто были выше ее, ценили ее ум, ее спокойную красоту, ее благородную и стойкую прямоту в делах и мнениях. Она ни с кем не была близка и, уважая и ценя ее по–своему, все держались от нее вдалеке. В редкие дни она была ласкова и нежна с детьми, в другое же время, почти всегда, она была к ним требовательна, тонко-внимательна и доброжелательна. Она представлялась всем скорее прекрасной и добросовестной воспитательницей, чем матерью своих детей. Она была одинока и, по–видимому, не тяготилась одиночеством: не искала ни дружбы, ни детской ласки, ни единомыслия. Отношения ее к соседям были добрые, но не более того. Она была красива и еще долго могла считаться одной из первых красавиц в губернии, ее личное состояние было велико, но никому и в голову не могло прийти искать ее руки: так недоступна и холодна казалась она ко всякому сердечному влечению и движению чувства, самого почтительного.
Шли годы, подрастали ее дети, росло богатство Древляниновых увеличивался вес и положение бабушки в обществе, а она еще более уединялась, еще менее имела желания с кем–либо видеться, хотя все, посещавшие ее, неизменно находили внимательно–любезный прием в Беседах. Бабушка не терпела одного: когда при ней, думая угодить ей, начинали разговоры про дедушку, словно она не хотела слышать, что он давно мертв, что он неумолимо причислен к тем, о которых говорят: «были». Она никогда не ходила в церковь в день его памяти; только в первую годовщину его смерти была она за заупокойной обедней, никогда не служила она панихид на его могиле. Объясняли это тем, что она не могла простить дедушке его предсмертного пострижения, видел в этом измену себе: она-де не хочет знать монаха Памвы. Большой портрет дедушки в генеральском мундире висел по–прежнему в диванной, все вещи, напоминавшие его, были на своих местах, но даже с детьми бабушка никогда не говорила о дедушке. Слуги не смели говорить при ней: «при покойном барине», бурмистр не думал и заикнуться при ней сказать: «как покойный барин приказывал». Если нужно было сказать, что так было или так делалось при дедушке, говорили просто: «как прежде бывало» или «как прежде делалось» – это «прежде» значило: при дедушке. Имя дедушки не произносилось в Беседах. И никто не знал – ни в округе, ни в Беседах, – что один человек не только мог, но должен, обязан был произносить это имя, – это был Григорий, второй лакей дедушки.

2.
Тоска томила бабушку. Она искала покою и не находила. Она вынимала из потайных ящичков вместительного бюро все записки и письма дедушки, писанные за все время ее замужества. Они были сложены  в небольшие стопки, перевязанные ленточками и припечатанные синим сургучом. Вот те, что дедушка писал женихом: их много, и они длинны, но бабушка скоро перечитывала их. Вот он пишет ей из похода; конверты их грязны и измяты: их привозил дедов денщик из Молдавии, из захолустных городков Пруссии, из Парижа; они короче и их меньше, несравненно меньше, чем первых. Бабушка прерывала чтение и вспоминала ночи и дни, когда она ждала их, представляла, как в запыленном мундире входил к ней в боскетную денщик Прошка и подавал ей письмо и она давала целовать ему руку, и клала на его огромную, жесткую ладонь три червонца.
Вот маленькая тоненькая стопка; это случайные записки домой, к ней, из клуба, из военного министерства, из придворной залы: тут требования прислать денег, принять гостя, велеть приготовить комнаты для заезжего иностранца; это все холодные, пустые записки в два–три слова, но бабушка читала их часами. Прочтя одну, она откладывала ее на столик бюро, – и думала, думала. Она видела дедушку в его генеральском мундире, со скучающим лицом, истомленном бессонною ночью за картами в клубе. Она слышала, как хрустальная люстра испускает еле слышимый жалобный звон в темном длинном зале, чуть подернутом первой синеющей дымкой рассвета. Это дедушка вернулся из клуба. Она стоит за дверью и ждет. Но нет, он прошел мимо. Она ненавидит его; ненавидит, но любит больше, чем ненавидит. Она тихо в туфлях на босу ногу, чтоб не приметил дедов камердинер Пафнутьич, крадется к нему в спальню. Он спит тревожно и беспокойно. Лицо его зелено от зеленых штор, через которые неудержимо рвутся тучи яркого февральского солнца. Она останавливается в головах, наклоняется над спящим дедушкой и целует его в лоб; дедушка спит; она становится на колени и целует его руку, беспокойно откинутую поверх одеяла. Она встает и выходит к себе. Вечером она случайно встречается с дедушкой в гостиной. Бабушка холодно кланяется ему, он со скукой целует у ней руку. Он собрался уезжать. Она не спрашивает, куда он едет.
Бабушка берет другую, третью записку. Они уже не начинаются словами: «Милый друг!» – они без обращения, наполнены требованиями и настоятельными просьбами. Требования эти однообразны. Но она читает их. Записки кончены.
Зимняя ночь длинна. В доме все спит. Перед образами в тяжелых золотых ризах, перед семейной, наследственной Владычицей в жемчужном омофоре, перед грозным древним «Спасом Ярое Око», царским подарением роду, теплится алая лампада, но бабушка не молится. Губы ее сухи. Они сжаты накрепко – ни слова молитвы. Она ходит по спальной. Свеча в шандале заставлена венецианским зеркалом в серебряной оправе; в спальной полумрак. Ставня скрипит за окном. Бабушка ходит по спальной, глаза ее открыты, но кажется, что они закрыты. Она не видит того, что есть в комнате. Она не хочет видеть. Она ищет дедушку. Она ловит в воображении малейшие его черты; она вспоминает поворот его головы, очерк его рта, крупную родинку на шее, бриллиантовый перстень на его мизинце. Она припоминает все, самые малые, ей ведомые приметы его тела. Она тушит свечу, закрывает глаза; ей кажется, что из объявшего все мрака, из глубокой, многоверстной тишины, которая царит вокруг спящих в полях Бесед , не прерываемой ничем, раздается слабый голос князя – дойдут до нее какие-то затерянные в тишине его слова, но сказанные ей, – все черты деда, все то, что она в воспоминании за день, что в течение всей бессонной ночи искала она, черта за чертой, в своей памяти, – все соединится вместе, все сложится невидимой рукой в живого деда – и он будет с ней. Она ждет его.
И его нет. Вдали–вдали унывно воет пес на заброшенной псарне. Бабушка берет шандал со стола, торопливо зажигает свечу об тихий огонек лампадки – и подносит свечу к портрету, висящему низко на стене, над ее постелью. Это портрет деда. Она освещает свечой его лицо. Заезжий художник, вероятно англичанин из многочисленных учеников славного Ромнэя, изобразил дедушку в блестящем кавалергардском мундире, строгим воином, но с тонкой улыбкой, обращенной на кого–то, кто, невидимый, смотрит на деда. Бабушка ловит эту улыбку. Она подставляет ей свое лицо, все еще прекрасное и молодое, хотя седина кое-где струится серебром в ее волосах. Она отдается вся этой улыбке. Свеча оплывает в ее руках. Пламя колеблется, и улыбка деда слагается в безмолвную застывшую насмешку. Бабушка отнимает свечу от портрета и гасит ее, и брошенный на пол шандал глухо катится в дальний угол. Бабушка прячет голову в подушки на разобранной постели. Она кусает себе губы до крови, но глухие рыдания разжимают их. Бабушка плачет.
На утро бабушка принимает бурмистра, дворецкого, отдает распоряжения, посылает в город, спорит со стряпчим Великановым, отправляет на конюшню провинившихся, привычно и вяло ласкает детей, целый день бывает с людьми. День шел за днем, но и ночь шла за ночью.
Иногда она, запершись у себя, спокойная и суровая, становилась на колени и начинала молиться. Она не шептала молитвенных слов, она не клала поклонов с крестным знамением, она не читала священных книг – она разговаривала с Богом. Она просила Его прямо и бестрепетно: «Ты можешь. Ты же велел хранить Твои заповеди. Я сохранила. Ты знаешь: я никогда, ни в чем, ни в мыслях, во сне не изменила ему. Я его жена. Если Тебе уж нужно было взять его, зачем Ты оставил меня? Или возьми меня к нему: тогда я не буду здесь искать его, или дай мне его видеть, хоть во сне, хоть на мгновение сна. Я его не вижу. Я не могу без него. Ну, дай, дай мне его! Ни о чем Тебя никогда не просила и ничего не прошу – только это. Ты всесильный: дай!»
Бабушка ждала. Она смотрела долго на Спасов лик. Он был безмолвен и грозен. Золото кованой ризы тускло алело в свете лампады, и полными каплями крови ложился в алый свет вокруг лика на алмазный венец. Шло время.
Бабушка медленно поднималась с колен. Лицо ее было спокойно, но на губах чуть вычерчивалась холодная усмешка. Она исчезала скоро – и с замкнутым, неподвижным лицом садилась бабушка в глубокое ересло и просиживала всю ночь не двигаясь.
Наступал опять день, и с ним его злобы и заботы.
Бабушка, казалось, с особой силой предавалась им: она искала их, и ее трезвый, житейский ум беспрестанно находил. В эти короткие годы она удвоила состояние князей Телятевых-Беспаловых. Она уезжала в дальние имения, живала там подолгу, и неусанным наблюдением, умением найти нужных людей, разумной властностью своих требований, она умела поднять доходы, заводила новые статьи, изыскивала способы лучше использовать старые. Ее дальний родственник Телятев-Беспалов, обозвал ее за это «Адам Смит», – а невежественные соседи переделали это прозвище в «англичанку». Англичанку  знали и Переборские купцы-откупщики. Ей на слово они доверили бы какие угодно суммы, но она не нуждалась в них. В делах важных и затруднительных они искали ее советы, и их–то одних, к неудовольствию окружающих помещиков, бабушка принимала в своих Беседах . «Покупчилась, – говорили про нее одни из недоброжелателей, – в аршинную гильдию из бархатной книги переписалась». Другие уверяли, что бабушка  после смерти деда  впала в ханжество и едва ли не прилежит к старой вере: недаром к ней ездит изредка купец Савва Хрипунов, известный раскольник, у которого моленную в Переборске городничий не разоряет за великие купеческие милости, а даже сам будто бы там бывал и привез в дар свечу пудовую. А третьи просто объявляли: «После мужа бесится баба – и до какого-нибудь французского изгонятеля бесов добесится: Амур и не таких бесов изгоняет». А бабушка, никому и ничему не внимая. Делала дела – и в них уходила от тоски своей, – уходила, да не ушла.
Бабушка не любила детей своих – так думали многие. Это была неправда; но было правдой то, что она не уделяла им и доли той любви, которую она не могла никак погасить к мужу. Она берегла их; она заботилась о том, чтобы приумножить  их состояние; она ласкала их утром, когда их приводили здороваться с нею, она крестила их на ночь и оправляла курчавившиеся волосы старшего, моего отца; в фамильной портретной давно уже висели их портреты, писанные Кипренским. Но она была далеко от них. Не ею было красно их детство. Она старалась перенести на них любовь, которую несла в своем сердце к мужу, и не могла. Втайне она укоряла себя за это, но бесполезны были и укоры, и старания.
Только однажды случилось нечто, что заставило бабушку – правда, на самое короткое время – перемениться.
Как–то в воскресный день утром привели детей здороваться с бабушкой в ее угловой кабинет, где она пила кофе одна: она не терпела присутствия слуг при себе. Был солнечный весенний день. Маленькая комната была залита светом.
Мой отец первый вошел в комнату. Он поцеловал у матери руку, она поцеловала его в лоб и спросила его о чем-то. В это время подошла Аня, моя тетушка. Она зажмурилась от яркого солнца, в упор лившего весенний свой свет в ее лицо. Бабушка протянула ей руку для поцелуя и остановилась.
– Постой, постой, – закричала она девочке. – Как ты похожа…
Бабушка не докончила: она вдруг приметила разительное сходство дочери с покойным мужем .
Мало внимания оказывала она детям прежде или просто ли наступил час, когда в подраставшем ребенке проявилось ярче долго таившееся, слагавшееся где-то в тайниках души и тела сходство с отцом, но сходство это было действительно поразительное. Тетя Аня – это был маленький дедушка , каким он сохранился на одной  миниатюре из слоновой кости. Бабушка залюбовалась дочерью. «Те же глаза, – думала она, – та же ясность, прекрасная сила в них. Как похожа! »
Удивленная девочка стояла у стены, залитая солнцем, щурясь глазами, но не двигаясь: она боялась матери. Бабушка привлекла ее к себе и осыпала поцелуями с сдержанною страстностью, столь ей свойственною. Она оставила детей с собою пить кофе. Дети были удивлены. Мальчик подошел поласкаться к матери – она провела рукой по его черным кудрям, – но не сводила глаз с дочери, которую посадила на высокий стул подле себя и кормила имбирным печеньем, ломая его длинными, тонкими пальцами.
И вдруг одно чувство охватило бабушку: ей стало нестерпимо видеть живые черты мужа в девочке. Казалось, все оскорблено этим: его глаза, его губы, его лоб – у этой девочки, которой не суждено даже сохранить фамилию рода. Она посмотрела на сына: «Какое у него серьезное лицо! – подумала она. – И ни в чем, ни в одной черте не похож на отца . А эта…» Ясное сходство с умершим  еще раз бросилось ей в глаза в детски пухлом личике девочки, наклонившейся над блюдцем с кофе. «Девчонка!» – подумала княгиня, и ей стало противно глядеть на дочь.
– Напилась кофе? – сказала она. – Идите в детскую. Где няня? Serge, позови ее.
Она едва дождалась, когда няня увела детей.
С тех пор они стали ей еще дальше.

3.
Однажды, в зимнюю пору, бабушка призвала Григория и сказала ему:
– Сбирайся. Мы едем.
Никому в доме не было говорено, куда и зачем она едет. Егорычу, дворецкому, были отданы распоряжения лишь на несколько дней, а няне Павловне сказано накрепко:
– Смотри за детьми. Заболеют – ты в ответе. С тебя спрошу.
Бабушка отъехала в монастырь, в котором умер дедушка. Григорий указывал дорогу. Ему было не по себе, несмотря на всегдашнюю его дерзость: не к добру, думалось ему, везет его в монастырь бабушка, куда он возил дедушку. «С монахов, что ли, едет взыскивать, что князя постригли?»
Но бабушка не для этого ехала в монастырь. Она молча, спокойно выстояла долгие монастырские службы: крестилась, когда нужно, кланялась, когда положено. Приняв приглашение игумена, отобедала у него, поблагодарила его за достойные проводы тела генерала ; определила ему на вечный помин мужа изрядную стопу крестовиков, сказала:
– Прошу поминать болярина  Патрикия неопустительно, и народ чтобы кормить без разбору: всем стол был бы открыт. И где пишут у вас о упокоении, всюду болярина Патрикия записать.
Игумен хотел было промолвить, что невместно поминать болярина  Патрикия, коль скоро монах Памва ныне престолу Божию предстоит, но не решился перечить бабушке. А она, словно чуя это, продолжала:
– Коли болярина  Патрикия поминать будете исправно, от меня забытия не будет: к Пасхе и Рождеству, и к храмовым дням присыл будет на монастырь постоянный. И ежели колокол потяжелей захотите или на мельнице постав переменить – я не откажу.
Игумен встал и низко поклонился бабушке. Бабушка ответила ему легким поклоном. Она была довольна: монаха Памву кто вспомянет, коли непрестанно об упокоении болярина Патрикия будут возглашать и трапезовать?
Бабушка встала и, глянув покой игуменский и видя, что пуст он, молвила игумену:
– А теперь, отец игумен, позови мне сюда старца того, с которым покойный  беседовал. Я поговорить с ним хочу. Не откажи.
– И рад бы, княгинюшка, – отвечал игумен, разведя руками, – душою рад, да старец-то ветх стал – горе такое. По стуже из келии не выходит. Может быть, передать ему что али мне сходить к нему?
– Нет, сама пойду, – сказала княгиня. – Сведи к нему.
Проводил игумен бабушку, призвал к себе келаря, передал ему об щедрой ее  жертве и тут же сокрушился:
– К добру ли еще?
– Не гневна ли генеральша , – спросил отец казначей, – за пострижение-то генералово ?
– Сего не видно, – вздохнул игумен, – но сердце болярское, аки царево, в руке Божией.
– Пождем, – мудро молвил келарь и пошел к отцу погребному: отобрать рыбы красной и судаков пламенного морозу генеральше  на ужин.
А бабушка тем временем со старцем Пафнутием беседовала.
Старец был древен и тих и лицом и благолепен. В углу переднем стоя, встретил он бабушку  и благословил.
Бабушка предпочитала в речи дорогу прямодушия и сказала старцу:
– Я княгиня Настасья, жена князя Патрикиева.
– Знаю, – молвил старец и опустил голову.
– По твоей воле князь постричь себя велел?
– По Божией, – опять молвил старец.
– Ну, все равно, – сказала княгиня. –  Ты его постриг – ты и слушай меня. Прости меня, коли я не ладно говорю. Я вашего монашеского обычая не знаю. Я сяду.
Старец придвинул бабушке табуретку. Она была единственная в келье, а сам стал подле аналоя, в переднем углу.
– Я знаю, – продолжала бабушка, – крепка твоя молитва. Сама не маливалась, – хоть и пыталась, а крепость молитвы знаю: молитвенное слово – к Богу посол верный. Молиться тебя прошу…
– Я о муже твоем молюсь и на милость Божию для него уповаю, – смиренно отвечал старец.
– Не о том прошу, – перервала его княгиня и встала. – Я худо живу. Вы князя в нетях зачислили, имя его – и то отняли, а я его видеть хочу. Ты его от меня увел – ты мне и приведи. Видеть его хочу. Ты можешь. Тебя Бог слышит. Я купол вам соборный позолочу: на нем в ржавчину железо пошло: протечет. Нужно – новый собор построю, пятиглавый. В Хромом Логу мой покос в ваши покосы клином вошел: на монастырь отпишу. Еще что скажешь – сделаю.
Старец покачал головой и приблизился к бабушке.
– Погоди, – остановила его княгиня, – я все знаю: скажешь: безумного прошу. Я не зря тебя прошу. Я ваши книги читала, нарочно, как князь умер, у попа достала, затворилась и читала. Если не так говорю, не суди: я монашеских обычаев не знаю и не люблю. Скажешь: упокой – и с земли долой. А являлись не только у фран<к>масонов, но и у вас в книгах сказано, – являлись, и в своем образе, в земном, в каком на земле видены, и слышаны, и люблены были. Его и хочу…
Опять хотел, и сильнее первого, прервать княгиню старец, но резче прежнего остановила его бабушка:
– Дай кончу. Осудить успеешь. Я не злого прошу. Я молиться только прошу: вымоли мне его. Увидать хочу. Пусть ко мне придет. Ну, нечего: что Богу стоит. Ведь ему жена, законная, Богом венчанная. Я извелась тоской: во сне его ни разу не видела, образ его забывать стала. Сны страшные вижу: будто гробы горбатые и гробная пелена, розмаринового бархату, а под ней кот лежит. Мыши кота хоронят, и будто шишига из-за угла смотрит, в усах седых. Думаешь, мне легко? Тебе только говорю. Сны вижу – и его зову. А вместо него – туманом глаза томит, и вот-вот голос его слышать начну: князь Патрикиев – жду: придет, – на голос во сне, и наяву жду: и нет его, а муть темная, и кот из нее мяучит. Разве во сне видеть грешно? Разве я одна сны вижу? Покойного деда, господаря волжского, сколько раз во сне видела, с золотой сабелей жалованной, с султаном алмазным на челе, – на что он мне? Мать свою покойницу видела; младенца Григория, первенца моего, в голубых туфельках, в ангельском образе, видела. На что мне они? Я князя видеть хочу. Вымолить того – не могу. Тебя прошу. Вымоли мне его.
Сурово прервал бабушку старец:
– Молись о упокоении раба Божия инока Памвы!
– Не было такого – не знаю такого! – вскричала бабушка грозно. – Памвы не знаю! Нет сего! Не был!
– Есть – и пребудет, – молвил тихо старец, высоко подняв правую руку, перекрестился.
Бабушка ничего не ответила ему и вышла из кельи. Она не видела, что он долго осенял ее крестом, стоя на пороге кельи.
Бабушка спокойно возразила игумену на его просьбы погостить в монастыре.
– Отнещены, отец, гостины. К дому пора. Детей и холопов на кого покину?
Впрочем, она удвоила сумму, оставленную на поминовенье князя Патрикия, и при себе велела Григорию записать 20 пудов пшена сорочинского и бочку вина церковного на ближайший посыл в монастырь. И дивовался Григорий, что не было с него спрошено ничего о пребывании князя в монастыре.
Бабушка нашла дом в порядке, а холопов в надлежащей крепкой управе. Она спокойно вошла в заведенный порядок дома и поместий, и все потекло обычным порядком. Не почитали, в речи и словах, князя умершим, отказываемо было от дому всем, домогавшимся видеть княгиню, изредка по делам являлась бабушка в город и, одного из губернской знати, посещала губернатора да заезживала к доживавшему родственнику своему, князю Телятеву-Беспалову, слывшему великим невером и фран<к>масоном, а прозвище ему было нелепое: «кум Вольтеров», будто можно было кумиться с дряхлым безбожником фернейским!

4.
Все по-прежнему было в доме и обиходе бабушкином, по заведенному, по установленному, как при деде, и если б кто малейшую перемену вздумал ввести: стул переставить, на другое дело холопа перевести, – быть грозе великой от бабушки. Посему и Григорий, как числился в молодых камердинерах при дедушке, так и числился, и должен был неотлучно при дедовом кабинете находиться, будто дедушка мог потребовать его для услуг. Было Григорию в это время лет двадцать пять; красавец был писаный: лицо румяное и молодое, такое молодое, что по лицу давали ему лет семнадцать. Глаза были у него серые, насмешливые, а на лице «невинность»: лицо чистое, ни усов, ни бороды в заводе не было, – только пух тонкий сквозь румянец пробивался. Эта «невинность» Григорьева больше всего девушек дворовых смущала, и не одна из них по Григорию вздыхала.
Бабушка рано в своих покоях затворялась и уже до утра не выходила.
Однажды она вышла в 12–ом часу вечера: тоска ли ее сокрушила или было дело такое, или болен был кто из детей, и она <пропуск в тексте> – только она вышла, – и не нашла Григория на его месте, где он быть должен, – у дедова кабинета: его войлок, постланный у дверей, был пуст. Бабушка многое считала за Григорием: Парашку из девичьей, отправленную недавно в скотницы, вторую Аннушку из швейной, что отослана в дальнюю деревню, хоть ни та, ни другая Григория не назвали; было и еще кое-что, что бабушка не хотела простить Григорию из того времени, когда он с дедушкой в клуб ездил, а бабушка одна их ночью поджидала – но бабушка, как мудрая хозяйка, все это копила в один счет. И время этого счета теперь настало. Она была в персидских туфлях, никем не виденная, потому что нечаянная, тихо дошла до дальней, так называемой «малой» девичьей. Оттуда раздавались веселые голоса и смех. Девушки взвизгивали, и голоса их дребезжали заливчатым смехом. Бабушка узнала их: то были постельная Маша, Даша из боскетной и нянина внучка, – Агапка, и мысленно решила: отослать всех трех на конюшню. В перебой с ним раздавался грудной, мягкий тенор Григория. Он что–то рассказывал им и подпевал сам себе какую–то городскую песню. Бабушка дошла почти до двери. В коридоре было совсем темно, только сквозь щель девичьей выбивалась тонкая красноватая полоска от горевшей там свечи.
И вдруг бабушка остановилась, привалившись к стене, сердце ее замерло: она услышала голос дедушки. Да, в девичьей говорил дедушка: вся его манера: коротко и будто со скукой отрезывать слова или выделять голосом одно из них и через то придавать особую значительность всем другим. Нельзя было понять, что он говорил, но это был дедушкин голос, только мягчее его: это был тот самый голос, которым были произнесены когда–то самые дорогие для бабушки слова, которые никогда не были повторены этим голосом. И вдруг голос этот замолчал, и раздался неудержимый взрыв смеха.
Бабушка рванула дверь в девичью и остановилась на пороге.
Девушки взвизгнули от страха. Григорий встал из-за стола. Он побледнел. Это он, московский пересмешник, тайком с лакеями английского клуба забиравшийся в раек московского театра, представлял дедушку, подражая его голосу, манере речи до жуткой схожести.
Девки, не говоря ни слова, повалились бабушке в ноги. Она дотронулась до Агапкиной головы туфлей и приказала:
– Встать. Если я прознаю, что про то, что было здесь, хоть слово одно сказано, вашего духу здесь не будет: в степь, за свиньями навоз чистить! А ты, – обернулась она к Григорию, на которого столбняк нашел, – завтра поутру ко мне приди, – и вышла вон.
Бабушка целую ночь не ложилась. Она ходила по спальной, останавливалась, выдвигала тайные ящички бюро, вынимала из пачек дедушкиных писем одно, другое, третье, пробегала глазами, вкладывала в пачку, и вновь принималась ходить по комнатам. Иногда она садилась в кресло, закрывала глаза, в тоске сжимала руки, и сидела недвижно час, другой.
Григорий был позван к ней, как обычно, в девятом часу: бабушка вставала рано. Он ждал бури; ее не было.
Бабушка протянула ему какое-то пожелтелое письмо и сказала:
– А ну-ка прочти мне так… как вчера говорил.
Григорий остолбенел. Он ничего не понимал.
– Тем голосом, какой вчера я слышала…
Григорий молчал.
– Ну, что ж молчишь?
Лицо Григория было бледно.
– Не могу, – с усилием прошептал он.
– Не можешь? – молвила бабушка спокойно. – Попробуй. Вчера мог.
Григорий поднес письмо к лицу, хотел читать, – и тотчас же опустил руку.
– Не могу.
– В солдаты завтра же сдам. В бессрочные. В последний раз говорю: читай.
Григорий с отчаянием провел рукой по лицу, точно снимая с себя страх и легкую дрожь, – решительно поднес письмо к глазам и стал читать.
Это было какое-то незначащее деловое письмо князя. Он читал слова деда его голосом, тоном, манерой. Только голос был моложе и чище. Но ведь и дедушкин голос был когда-то молод и чист, и бабушке ли было не знать этого голоса! А Григорий подражал ему превосходно: прекрасный артист таился в этом крепостном лакее.
Бабушка молча слушала чтение. Она сидела в креслах, уставив взор на плетеную корзинку, в которой хранилось вышиванье. Что ощущала она при этом?
Но когда Григорий кончил и подал ей письмо, она не приняла от него; не говоря ни слова, указала ему положить на стол, и поманила его перстом.
Он подошел к ее креслу.
– Ты придешь сегодня вечером ко мне сюда, – сказала бабушка. – Но если кто-нибудь узнает, что ты здесь читал… Если хоть полслова услышу, за все сочтусь. Живой ты не будешь.
Бабушка на мгновенье остановилась.
– Ты понял меня? Не будешь. Ступай.
То, что было вечером с девушками и Григорием и утреннее чтение, никому в доме не было ведомо. Все днем были преданы своему делу, и бабушка, и слуги, а Григорию сверх того и новое дело было назначено: как он не только по-русски грамотен был, но и по-французскому, ездючи с дедушкой по игорному делу, смекал, то велено было ему разобрать исконную телятевскую библиотеку и составить опись книгам всем, – и приказано, чтобы по вечерам к бабушке являлся и приносил ведомость, что днем сделал.
Вечером впервые по такому делу Григорий был позван к бабушке.
Бабушка сидела в кресле. Половина комнаты была перегорожена высокими китайскими ширмами.
Григорий остановился в дверях.
– Стань там, – указала ему бабушка рукой за ширмы.
Она протянула ему за ширмы пожелтелый листок.
– Читай.
Григорий начал читать обычным своим голосом.
– Не так, – прервала его бабушка. – Как утром, как тогда…
Григорий читал:
«Еще прошу, дорогой друг, опасность иметь о твоем здоровии. Сим пренебрегать не должно. Любовь моя к тебе сего неотменно требует, именем Гименеевым, а твоя любовь отказать мне в сем не может, понеже кто Богу вышереченному предан, тому рук Эскулаповых избегать должно: в нежных руках Гименеевых пребывать сладостней, нежели в грубых Эскулаповых».
Так дедушка писал вскоре после женитьбы, скучая воинским бездельем в степях новороссийских.
Откинувшись в кресле, бабушка слушала эти слова, произносимые голосом деда. Ей не нужно было скрывать от холопа те чувства, которые волновали ее. Счастье и горькая тоска сменяли друг друга на ее лице. Она вслушивалась в милые ей слова; милый голос, давно знакомый, говорил ей о счастье первых лет супружества. Она раскрыла маленький золотой медальон, – и милое лицо того, чей голос был слышен, улыбнулось ей. Сладкой и томительной болью сжалось ее сердце. Казалось, она вся отдалась этому голосу и этому лицу, она нашла то, чего так долго и так напрасно искала: князь пришел к ней. Но внезапно какая-то, ей одной понятная неверность, еле уловимый оттенок в голосе Григория возвращал ее к действительности. Она закрывала лицо руками, чтобы скрыть краску стыда, спастись от отвращения к этому холопу, и снова, с отчаянием, которое не могла и не хотела скрыть, отдергивала руки и с мучительным упоением отдавалась страшному усладительному обману. Наконец, она не выдержала.
– Уйди! – почти крикнула она Григорию. – Дай письмо.
Когда он вышел из-за ширмы, она уже по-прежнему была спокойна. Что-то надменное и жесткое было на ее лице, – такое, что ей не надо было повторять Григорию, чтобы он молчал: он понял это лучше слов. Она заперла за ним дверь. Сжимая в руках письмо, она уткнулась головой в мягкую спинку высокого кресла; рыданья разрывали ее грудь.
Два дня не призывала княгиня Григория для доклада о разборе библиотеки. На третий день он был позван к княгине, был призываем и на четвертый, и на пятый день. Потом княгиня уехала в дальнее имение. Она пробыла там две недели. Оттуда она заезжала в Медное, к князю Культяпину. Подобно ей, он никого не принимал и всегда был рад видеть свою «Адам Смит». Он встретил ее, как обычно, в халате с турецкими бобами, в зеленой диванной, в углу которой стоял бюст Вольтера: всех заезжавших к князю, он заставлял прежде всего отдать глубокий поклон фернейскому мудрецу, а уж потом приветствовать самого князя. Никто не исключался из этого правила, кроме княгини.
Одного заезжего ученого архимандрита князь склонял почтить Вольтера на том основании, что «вас-де в бурсе учат мудрость почитать, а здесь сама мудрость пред тобою». Так и реченье было: коли кто к князю в Медное едет – к «господину Вольтеру на поклон уехал», про того говорили.
Старый князь был рад княгине: ее одну он почитал равной себе и округе.
– А! Адам Смит пожаловал! – сказал он, поднимаясь ей навстречу. – Прошу, и благодарю, что не презрели хижиной Филозофа.
Он поцеловал у княгини руку.
– Чем потчевать – не знаю. Скудна филозофская трапеза, однако разделить прошу: верно, не откажешь!
– Не откажу, – сказала бабушка. – Я проголодалась. Покорми, князь, а я дело скажу.
Князь хлопнул в ладоши, и вошедшему дворецкому приказано было: быть завтраку в китайской столовой.
Княгиня приехала сказать князю дело. Долго думала она о нем; больше во всей округе не находила она людей, на которых могла бы положиться. Бабушка чувствовала, что ей не сладить со своей тоской. «Верно, умру», начинала думать она. Князь был стар, но еще бодр и свежо умен: она его хотела просить в опекуны над детьми, – а в негласную помощь ему, ежели бы он согласился, метила преданного ей раскольника Хрипунова: она верила в его честность и великий деловой ум. Обо всем этом она сообщила князю за роскошным завтраком.
– Умна! – сказал князь, выслушав ее, и засмеялся. – Господина Вольтера с протопопом Аввакумом соединила! А что стрючки скажут?
Под «стрючками» у князя подразумевались все чиновники от губернатора до последнего полицейского писца.
– Кто же против тебя пойдет! – отвечала княгиня. – Я покойна: умру – у детей не разворуют. Ты и сам по себе, и князь-Андреем в Петербурге силен.
– То-то, силен. Не ошибись. Князь Андрей-то, сказывают, в бабью веру ныне впал: в божественность пустился. А я стар стал; один в философической конуре живу, – заключил князь, вставая из-за стола. – Впрочем, я тебе не перечу. Присылай мне своего раскольника: я с ним потолкую, как нам стрючковское семя лучше обойти. Умна! Поцелуй меня, да я на свой одр убогий возлягу о суете вещей поразмыслить.
Он подставил ей голову. Княгиня поцеловала его в лоб и уехала.
В городе, в своем доме, она повидалась с Хрипуновым, – передала ему разговор с князем и возвратилась в Телятево. Тоска овладела ей, ее влекло к тому, что она оставила дома.
В тот же вечер был призван Григорий. Бабушка велела стать Григорию за ширмы. Она дала ему зажженную восковую свечу, такую же зажгла себе. Она, молча, протянула ему листок, и он стал читать дедушкины письма.
Долго слушала бабушка. Она ловила и старалась запомнить на день, на предстоящий ей долгий скучный день милые звуки и слова. Она закрыла глаза и вся отдалась жуткому и странному очарованию. Она пришла в себя от молчания, стоявшего в комнате. Григорий прочел все, что она дала ему.
Она протянула ему другое письмо. Это было одно из самых ранних дедушкиных писем, когда он был еще женихом.
– «Милый друг, коль сильна моя любовь к тебе – изъяснить не умею, и слов, приличных чувству моему, познать – где не знаю: все бессилием своим меня от себя отвращают. Любовь к тебе моя слов не обретает…»
– Знаю, мой друг, знаю, – вдруг тихо прервала бабушка.
– «И высказать тебе, что сердце мое желает, хотел бы, но примечаю: чем сердце мое любовию богаче, тем словами я беднее…»
– И я, мой друг, – отвечала  бабушка в каком-то сладостном полузабытьи. – Я словом еще беднее тебя стала.
– … «Жизнь без тебя сну подобна: и лишь в любви к тебе существенность обретаю: с тобой одной бытие мое ощущаю…»
– Без тебя, друг мой, жизни не знаю, – отвечала бабушка в усладительном невнятном обмане, – лишь с тобой живу и в живых себя считаю.
– «Любви твоей – одной сердце неотменно просит и иного во всем мире ничего не желает».
– А я в любви твоей всего себя полагаю.
Бабушка вся отдалась сладкой власти призрака; она перестала различать время; оно возвращалось для нее, претворяя прошлое в настоящее. Возвращаясь, оно несло ей ее недолгое счастье. Дедушка улыбался ей нежно и пленительно. Он звал ее к себе, для первого поцелуя. Он протягивал ей руки. Она ловила на себе его дыхание. Она видела нежный и сладкий блеск любви в его глазах.
Слезы одна за другой медленно скатились из глаз бабушки.
Она очнулась. Свеча потухла.
Она долго не могла прийти в себя. Наконец, он нашла в себе силы отпустить Григория.
Прошел день. Она не выходила из своей комнаты, только велела няне привести к себе детей. Впрочем, она едва взглянула на них, дала им поцеловать руку и отослала их в детскую.
Вечером бабушка вновь беседовала с дедушкой. Она отвечала на его слова, она осыпала его нежными именами, она клялась ему в нерасторжимой вечной любви.
Так прошло несколько вечеров.
Временем на Григория находил ужас, и он хотел бежать без оглядки из Телятева. Однажды он исчез, и бабушка не могла найти его вечером: он напился пьян, но во хмелю был тих и скучен; его заперли в пустую угловую комнату по бабушкину приказу.
На вечер бабушка вновь позвала его. Она ничего не сказала ему. Она опять разговаривала с дедушкой.
Дворецкий Ефимыч кивал головой, когда оставался один; он несколько раз, в течение дня, без причины обрывал Григория и с враждой стал посматривать на него: ему не нравились вечерние зазывы Григория к княгине. Он, верный блюститель княжеского дома, опасался: не пошла бы недобрая молва про княгиню, и сам не знал, что ему думать. Он вздыхал в своей каморке и, оправляя медные очки на носу, раскрывал трепаный псалтирь, который читал на ночь. «Упокой, Господи, раба твоего князя Патрикия», – шептал верный раб и клал земной поклон.

5.
У бабушки дедушкиных писем было немного, они скоро исчерпались. Целый день бабушка чувствовала себя плохо; она зашла в детскую, взглянула на детей; обошла весь дом; заглянула на антресоли, на которых доживали свой век старые почетные дворовые. Посидела в кабинете, просмотрела несколько деловых бумаг; все выпадало из рук. Нигде не находила она места.
Вечером был позван к ней Григорий.
Она подала ему письмо. Это было последнее письмо, еще не прочитанное. Оставались лишь незначащие деловые записки. Она нашла его в пачке с письмами иных лет. Это было ее любимое, много раз перечитанное письмо. Дедушка писал ей из Петербурга сюда, в Телятево, где она ожидала первого ребенка.
«Прости, друг мой единственный, прости, что я замедлил ответом на письмо твое. Я чаю, ты великую испытала грусть, и корить меня стала…»
– Нет, не корила, друг мой, – отвечала бабушка. – Не корила.
– … «А я в великих трудностях находился, быв Его Высочеством истребован, и при особе Его состоял неотлучно. А о тебе, друг мой, вспоминал беспрерывно…»
– Знаю, друг нежный, и без слов твоих то знаю…
– …«А быв на бале у графини Анны Алексеевне, Высочайше спрошен был о твоем здоровье и милостиво ответ мой принят. Сердцем же моим я с тобою был, друг милый, и с тобою душа моя нераздельно…»
– Нераздельной и себя считаю, – шептала бабушка. – Разделить нас ничто не может.
Она с презрительной улыбкой слегка приподнялась в креслах, и точно в лицо невидимому врагу, повторила:
– Не может.
… «Жду счастья моего, – увидеть тебя, мой друг, и от тебя еще нового счастья чаю: подари мне его, и сама его от меня прими, друг мой».
Бабушка улыбнулась счастливою, долгою улыбкой. Она знала, о каком он новом говорит счастье. Это о сыне, которого она тогда ждала. Вот это счастье. Оно уже пришло. Но разве оно увеличит то счастье, которое уже есть у нее? Разве он не дороже ей сына и всего на свете? Что же он медлит? Но она спокойна. Улыбка не сходит с ее лица: она знает – он любит ее.
А если другая женщина удержит его, отстранит от нее? Он ведь так красив. В его глазах столько прекрасной силы и страсти. Но они – ее, эти сила и страсть. Она спокойна. Нет, любовь не может быть спокойна. Что ж он не едет? Она ждет его. Как бьется ее сердце! Безумство, безумство: он здесь. Он идет к ней. Он близко. Он подходит. Из дальней портретной слышны его шаги. Еще, еще немного. Шаги его у самой двери.
Бабушка встала навстречу.
Едва успела она встать, как незаметно и тихо он вошел. Дедушка остановился около старых портретов. Он молод; он в синем мундире. Глаза его горят; они зовут к ласке и наслаждению. Он ждет ее объятий.
– Наконец-то, друг мой! – вскрикнула бабушка и кинулась к князю, страстью отвечая на страсть.
Он улыбнулся ей и тихо сказал; она не слышала, что, но она поняла: он звал ее к ласке и страсти. Его уста коснулись ее губ, она ощутила нестерпимый жар прикосновенья. Бабушка вскрикнула от безумного, охватившего ее, неудержимого порыва страсти, – и навзничь упала у стены.
Григорий проснулся за ширмой глубокой ночью. Он со страхом оглянулся вокруг себя. Дочитанное письмо белело на столе. Он сообразил, что заснул, дочитав письмо и не получая никакого приказания от бабушки. Он, затаив дыхание, прислушался. В комнате была тишина. Пламя лампадки колебалось, догорая. Он пождал еще: все было тихо. Жуть напала на него. Он решил выйти из-за ширмы и пройти, незаметно, мимо спящей бабушки, которая, верно, заснула в креслах, как он за ширмой.
Он разулся и, босой, – вышел из-за ширмы, боясь разбудить спящую княгиню, – и первое, что он увидел, была бабушка: она лежала на полу, у стены, недвижимая, прижимая левую руку к сердцу, а правую откинув в сторону.
В страхе Григорий нагнулся над ней. Он прислушался. Она не дышала. Он притронулся к ее руке: она была холодна. Тогда, кинувшись в дверь, Григорий побежал, босой, задыхаясь от ужаса. Он кричал, не помня себя, и звал на помощь.
Дом проснулся; дворецкий Ефимыч прибежал первым. Он наклонился над княгиней и, убедившись, что она мертва, сложил ей руки на груди и перекрестился. Он тотчас же послал гонцов к князю Телятеву, к губернатору, и за попом, и за лекарем.
Вой и плач поднялся по всему дому.
Григорий пропал. Его отыскали через несколько дней в городе, в слободке, у бывшего княжего повара, отпущенного на волю.
На допросе, в присутствии губернатора и князя, он показал только, что читал, по княгининому приказу, князевы письма, заснул, не слыша голоса княгинина, и нашел княгиню уже мертвой. Ничто – ни люди, ни обстоятельства дела – не противоречило показанию Григория.
Однако князь имел долгий разговор с губернатором и с каждым из причастных к делу властей по отдельности, после которого иные власти, отобедав, уехали восвояси, а иные остались на погребение княгини.
Погребение было совершено с приличною пышностью; князь шел за гробом, но при опущении в могилу не присутствовал: он , как истый сын века осьмнадцатого, не выносил вида «гробов», сих, по словам певца этого века, – «седин дряхлеющей вселенной».

Абрамцево, 18–21 января 1921 г.


III. Гришкин бес

О Гришкином бесе няня никогда не говорила: я мог добиться от нее всего только нескольких околичностей о тех людях, среди которых действовал Гришкин бес. Немногим более узнал я от старых слуг, в ребячестве своем помнивших тогдашние дела и происшествия. Садовник Иван Семеныч, доживавший век у внучатого племянника, фельдшера одной из городских больниц, на все мои расспросы, как ни любил меня, только качал головой и приговаривал: «Силен бес: и горами качает, а людьми, что вениками, трясет», и потчевал меня табачком из серебряной табакерки: «С розаном-с». Семейный наш «летописец», я чувствовал, был бы не полон без рассказа о «Гришкином бесе», но я уже терял надежду восполнить эту недостающую страницу, как однажды, у того же Ивана Семеныча, встретил совсем ветхого старичка в казинетовом сюртуке, с зеленоватой сединой и розовым лицом в паутинке из тончайших морщинок и синих жилок, и этот-то старичок, раз в год обходивший своих сверстников, чтобы уведать, «нюхают ли еще табак на белом свете», – рассказал мне многое о «Гришкином бесе», и о том, как он Гришкой, как веником, потрес. Это был бабушкин «придивáнный» Артем Нилыч: обязанностью его было некогда оправлять турецкие диваны и взбивать пуховые подушки в «диванной». Рассказал он мне про Гришкино бесовское трясенье – и больше я его уже не видал: он помер. Няня с Иван Семенычем и смерть его тем объяснили мне, что «лукашка» – они никогда не произносили слова «бес» – его пристукнул за помин.
Его рассказ, обмолвки Ивана Семеныча, нянины сторонние слова и еще немногое я сопоставляю вместе. Они слагаются в семейное предание, не во всем цельное и второстепенное, но не лишенное ясности и известной полноты; оно небесполезно для истории нашего рода, который со мною угаснет совершенно.

1.
Бабушкина смерть породила тоску, страх и растерянность в доме. Старые слуги знали, что бабушка, безумно тосковавшая по дедушке, отличала Григория за то, что он голосом, манерой произносить некоторые слова, напоминал ей дедушку в молодых годах; они знали, что она, по вечерам, запиралась с ним у себя, в диванной, и заставляла его читать вслух старые дедушкины письма или его любимые книги. Однажды она приказала услать Григория в дальнюю деревню, – и возвратила его с пути, не имея сил расстаться с томительным и сладким обманом – слышать голос любимого человека, бывшего в могиле. И когда Григорий вышел ночью из диванной и, бледный, разбудил дворецкого Касьяна Анисимыча словами, что бабушка умерла, тот, трясясь от страха, не удивился, что он слышит это из уст Григория. Бабушка лежала у дивана, на ковре, мертвая, в черном платье, в белом чепце, будто шла к кому-то навстречу и упала, не дойдя.
Как произошла смерть бабушки и чтó было перед тем никто: ни старые слуги, ни опекун нашего отца князь Кустанаев, запоздалый вольтерьянец, доживавший свой век в «Горенках», подле нашей вотчины, ни предводитель, которому поручено было негласно произвести следствие, – никто не мог добиться от Григория больше того, что он говорил неизменно и одинаково всем спрашивающим: «По их воле, читал я за ширмами, как обыкновенно. Потом велено было замолчать, но не выслали вон. Виноват: не удержался и заснул за ширмой. Проснувшись, глянул, а они на полу и мертвы-с, как Касьян Анисимыч видели».
Эта неизвестность смерти томила старых верных слуг и плодила непереносные слухи.
Дворецкий, Касьян Анисимыч, призвал однажды Григория и допросил наедине, сняв с шеи медный крест.
– Впервые грех беру – божусь: скажи, Гриша, чтó было, а вот тебе крест: правое ухо мое не услышит, что ты левому скажешь.   
– Нечего говорить-с, – отвечал Григорий. – Я сказывал: читал я за ширмами…
– Не о том речь. Слышал. Перед людьми тáк ты говорил. А перед Богом, перед крестом Его честным, неужели ничего не прибавишь? Не мне, кресту скажи.
– Нечего-с.
– А Бога не боишься? – вдруг привстал старик и руку поднял. – А как за ее душу молиться?
– Сами знаете: за упокой.
– О непостыдно, мирно отошедших одно моленье, о внезапной кончине другое, о своевольной смерти – иное. Ответ Богу дашь за уклон свой.
– Ничего не знаю, – упрямо твердил Григорий, и прибавил: – Простите.
Касьян махнул на него рукой; а когда он вышел, опустился на колени, положил земной поклон и произнес медленно:
– О упокоении рабы Божией болярыни Анны , неведомою смертию преставившейся.
И опять поклонился до земли.
Григорию он ничего больше не говорил и, когда пораздумал о том, чтó говорили окрест с смерти бабушки, то про себя решил: «Что Гришка молчит, то и лучше. Аминь тому делу». А говорили кругом несообразное, что бабушка взяла Григория в любовники и, будто, на ночном свидании явилась ей дедова тень с грозным укором, а та упала и умерла; иные утверждали, что свидание было счастливо, но бабушкино сердце не выдержало этого счастья; говорилось и то, что Григорий был побочным сыном дедушки и между ним и бабушкой произошло-де ночью объяснение: Григорий пожелал выйти из холопьев и пригрозил бабушке, а она, как пушкинская графиня, умерла от смертного испуга.
Бабушку похоронили; слухи и толки, не находя новой пищи, смолкли;  в доме водворилась новая госпожа, дедова двоюродная сестра, чинная и твердая старуха, порешившая, что лучший способ править домом и вотчинами, есть старый способ, установленный бабушкой, – и все пошло по-старому: господа господствовали, слуги служили.
– Но старого не бывает-с, – объяснял, дойдя до этого места в своих рассказах, старый бабушкин придивáнный Артем Нилыч: – Тут-то, в тишине и глади, и начал бес Гришкой трясти. 

2.
В одной из столичных галерей поднесь висит в потускневшей раме примечательный портрет, писанный знаменитым портретистом. В каталоге он значится под названием: «Портрет молодого крестьянина». Это – портрет Григория: он изображен на фоне несжатого поля, по пояс, в белой рубахе, с расстегнутым вóротом, открывающим прекрасную шею; в руки ему художник дал косу; густые, слегка вьющиеся, русые волосы подстрижены в скобку. Крупные серые глаза необыкновенно спокойны и уверенны, будто никогда и ничего не видели они и не увидят опасного и страшного; чуть приметные русые усы похожи на юношеский пух; румянец, матовый, ровный и спокойный, как румянец яблока, покрывал щеки; губки тонки и алы. Лицо молодо и прекрасно. Одного взгляда на него довольно, чтобы понять, почему знаменитому художнику, гостившему у соседнего помещика, захотелось его написать: это был русский крепостной красавец. Но было в этом прекрасном лице, тонкой и строгой формы, что-то тонко-неприятное. Григорию было около тридцати лет, когда его написал художник, но лицо его было лицо восемнадцатилетнего юноши: на нем застыла остановившаяся, неподвижная юность, нетронутая и ясная, и только глаза, бестрепетно уверенные, вскрывали, что ее нет, а есть совсем другое: дерзость и страстная самоуверенность.
По Григорию вздыхали все дворовые девушки, тихие и бойкие, умные и глупые,он не только не искал, но, большей частью, тяготился их любовью, привязанностью, ласками, а они окружали его ими беспрерывно, покорно и преданно. И когда кого-нибудь из старых слуг, нехотя рассказывавшего о Григории, спрашивали:
– За что же его любили? Он, наверное, был груб и нагл с ними? – он отвечал:
– Грубиян-с был и безжалостник до женского дела, а любили за невинное лицо.
Должно быть это верно: у него, действительно, было «невинное лицо», открытое, ясное, даже с какими-то полудетскими углами губ и ямочками, и только глаза были от «грубияна».
Можно представить себе, как спокойно и холодно он смотрел на всех, пытавших его о смерти бабушки, и, кажется, при взгляде на это «невинное лицо» с твердыми и бестрепетными глазами, многим подумалось, как дворецкому: «Пусть лучше молчит, а то еще скажет, чтó не надо», и верилось, что прекрасные глаза эти так же бестрепетно видели «то, чтó не надо», и не смутились.

После смерти бабушки Григорий жил никем не тревожимый; у него были свои, какие-то ничтожные, обязанности по дому, но чтó он делал, трудно было понять; ждали, когда подрастет отец, чтобы Григорию быть снова в камердинерах. У него был прекрасный тенор и он певал русские песни, забравшись на стог, на лугу.
– Поет, бывало, – передавали про него, – и если издали слушать, то оторваться нельзя: его песня в душе гнездо вьет, – а заслушаешься, подойдешь ближе, скажешь: «Как ты, Гриша, хорошо песни играешь – бери душу, да мало», – оборвет тотчас, повернется и уйдет. А если девушки подберутся к стогу слушать, пугнет их: «Мало, – скажет, – вам кукушек в лесу?» – и прогонит. Иногда брал он у садовника ружье и уходил на сутки в лес, и охота его была странная: то, как все, набьет уток или глухарей к барскому столу, то примется стрелять в кого попало, перебьет много птицы зря и всякой: кукушек, синиц, дятлов, раз даже соловья убил. А было: принес кукушку в девичью, бросил на стол: «Вот вам на жаркое», захохотал и ушел.
Но было у Григория одно занятие, которое принесло ему славу по всей округе и было у многих, в особенности у женщин, причиной суеверного страха к нему: он был крысолов. Ни травить крыс, ни ставить ловушек он не умел и смеялся над теми, кто этим занимался, а крыс в тех хлебных местах водилось множество. У Григория была небольшая тонкая дудочка из тростника с несколькими отверстиями; он играл на дудочке простой мотив, которого никто, кроме него, однако, запомнить не мог, подпевал что-то тихим голосом, на мгновенье отрывая дудочку от губ и вновь поднося к губам, и крысы на его игру выползали из нор и шли на песенку за ним, а он заводил их в реку, в пáдальную яму, в пруд, куда хотел. Они покорно шли, будто влекомые невидимым крепким принуждением, и гибли в воде, в яме, в проруби, куда он их заводил.
И до чего это, сударь, было чудно, – рассказывал бабушкин «придивáнный». – Мы, бывало, слышим только: «тúли, тúли, ли, лú, ли, и ничего дивного нет: кажется, сам бы так сыграл, а тварь это по своему слышит и, как ошалелая, ползет и хвостиками вертит. Гришка сидя играет, а она из подполья выйдет, сядет и слушает; он пошел – и она пошла. Пробовали из нас иные в его дуду дудеть – ничего не выходило: тварь не слушала. А его этому цыган научил, душепродáвец, когда Гришка с князем там жил.
– А что значит душепродáвец?
– А тот, кто нечистому душу продал. Цыган Гришке слово передал: он это крысиное слово и подпевал под дуду, а тварь слышит и на свое слово идет.
Слава Григория шла далеко; его звали то туда, то сюда<,> и он игрой на дудочке «выводил» крыс из дома, амбаров, лабазов.
Однажды он сидел с дудочкой в буфетной один, а старой барышне-домоправительнице зачем-то понадобилось в буфет; она растворила дверь и видит: Гришка сидит посреди комнаты на стуле и играет в дудочку с припевцем, а против него, на полу, стоит большая рыжая крыса, приподнялась на лапках <лапки> и рыльцем водит по сторонам, а хвост белый. Старая барышня ахнула и упала в обморок. Когда привели ее в чувство, она приказала Гришку выпороть на конюшне, а дудку сломать и сжечь. Гришку отодрали, а дудочки не нашли, и через некоторое время он снова заиграл на ней.

3.
Женщины его любили, а мужчины ненавидели; иные боялись. Один был у него друг –Турка. Одному ему он свою дудку доверял и будто крысиное слово передал. Турка был настоящий турчонок, вывезен с турецкой войны генералом Смольяниновым, чье имение было бок о бок с дедовым. Генералу он подавал чубуки и набивал трубки и разговаривал с ним по-турецки. Говорили, генерал его не крестил, хотя по книгам он значился крещеный. У генерала были на войне отрезаны ноги выше колен, и он сидел сиднем на подушках, на турецком диване. Турка, одетый по-своему, варил ему кофе и беспрестанно менял трубки, и сказывали, будто генерал так любил турчонка, что заявил однажды важному лицу, приехавшему навестить его: «Только по неимению ног остаюсь здесь, а то бы уехал вот с ним, – он ткнул в турчонка, – в ихний пашал΄ык». – «Зачем же?» – спросило знатное лицо. – «А затем, что ихний Мухамед был умный человек, да-с, умный, и знал, что человек есть человек, и не более того-с». Знатное лицо ничего не ответило, но, приехав в город, на вопрос о генерале, ткнуло пальцем в лоб, покачало сокрушенно головой и молвило: «Гарем обдумывает».
Турке было в то время лет восемнадцать, и он, красавец, по-русски говорил хорошо, но из-за женщин, многим был ненавистнее Гришки. Тот хоть любил, пока любил, а надоест девушка, скажет: «Уйди. Надоела. Я тебе с этого дня пустое место: нет меня». Поплачет-поплачет девушка, а обиды нет, одно горе: разлюбил. А этот доведет девушку до любви, мужское дело справит и сам же насмеется и опозорит. Парни убить его хотели, и бивали, да живуч был – и, по общему мненью, «слово знал». Генералу несколько раз докладывали. Он выслушал управителя, немец был жестокий, но насчет  девьих дел честен, и ответил: «Этих слов, что вы  мне про моего камердинера сейчас сказали, я не слыхал, и, сколько не скажете впредь, не услышу». Немец поклонился и вышел. Приходил священник и тоже говорил, что турчонок разрушает христианский брак и бесчестит девушек. Генерал его и на стул не посадил, выслушал и ответил: «У тебя, отче, собака есть на двери?» – «Есть». – «Хорошая? Хозяина знает? Вора не пустит?» – «Не пустит». – «Скорей подохнет, а не пустит?» – «В сей надежде». – «Ну вот, прогони свою собаку, потому что воровские псы на нее лают. Не прогонишь? И я свою не прогоню. Да ты-то на ногах, как на коломенских верстах, а мои ноги за Балканским хребтом остались: мне собака нужнее. Не прогневайся: не прогоню и на цепь не посажу». С тем священник и вышел.
Ну, говорят, все-таки генерал призывал после того турку и сказал: «Не в пашал΄ыке живешь. Тебя хамы убьют, если за девок обозлятся». Турка только плечом повел и зубами белыми щелкнул: «Не боюсь, мол». – «Так меня за тебя убьют. Мужичье злое». Турок ничего не ответил, подал трубку и вышел. А на другой день обнаружилось такое, чего никому не думалось, что и быть может…
Мужики в поле были: был сев; тепло в тот год стояло раннее. Полосы приходились у опушки генералова леса; слышат: кто–то будто стонет в лесу. Послушали, послушали, – пошли посмотреть, и видят: на самой опушке, у проселка, привязана к березе девушка,  рвется, а порвать веревки не может. Признали Аннушку из генераловой деревни, отвязали, бабы прикрыли тряпьем и первое слово спросили:
– Кто?
– Турка.
 Дело случилось в самый разгар сева, да еще своего, не барского: не хотелось мужикам дело бросать, а то Турке не быть бы живу в тот день.

4.
Он это чуял: пропадал целый день, а к вечеру объявился к своему другу Гришке. Тот на лужайке водил хоровод с дворовыми девушками. Парк был огромный и переходил в лес; до реки тянулся ольшаник; посреди ольшаника была поляна, на которую к Григорию девушки приходили. Девушки, за руки взявшись, водили круг, а он посреди. Но только завидел Турку, вышел тотчас из круга; девушкам обидно, а он турчонка охорашивает: «Здравствуй!» да «чтó невесел». Тот зверенышем глядит.
Хоровод девушки ведут; круг пуст, а, по песне, чтó пели, надо бы парня в середину: пришло ему время, по песенной игре, девушку целовать.
Песню вела Дашýта: была бойкая девушка, рукодельница и по голосу первая, быстроглазая: глаза в синетý, походка вплавь: не идет, а плывет. Она кличет Гришку, а хоровод не останавливает: «Чтó ж, Григорий Семеныч, идите песню доигрывать! Так исстари положено: начать, так кончать». А Гришка только огрызнулся: «Я вам не купленный. Нéвидаль мне тебя целовать! Я вот лучше Турочку поцелую. Глядите, какой красавчик – не вам четá», – и турку в уста поцеловал, будто брата или жену. Он не стыдился при всех целовать. А тот был весь как черняк: лицо под уголек: глаза черные, брови черные, волосы черные. Девушки хоровода не оставили – все по чину в старину шло, – игру ли, дело ли, все до аминя доводили, – а показалось обидно.
Рядом с Дашутой шла Огáня, тихая девушка, умная; на лужайку не сама пришла, а подруги упросили. Вскинула глазами на Григорья, только черною бровью слегка повела и, будто про себя, молвила:
– А коли вместо девки турку целовать, так, еще лучше, нарядить в сарафан, косу заплести да в хоровод на девье место пустить.
Сказала – и опять в песне с подругами слилась.
Ну, вот тут в Гришку, по общему домышлению,  и пустил бес блошку да вошку.
Он и Турку оставил, глянул на Оганю, да и обомлел: не замечал, какая она красавица, из-за тихости ее не видел прежде красоты, а она спокойно, перед собою глядючи, в хороводе плывет. Доиграли девушки песню, все кучкой с лужайки ушли, Григорий стоит и мочит. Турка захохотал ему в лицо со злостью:
– Дурак! Девка срéзала.
Григорий смолчал. Турка повалился на землю ничком, полежал на траве, поднялся и зубы оскалил:
– Засмотрелся, Гришка, на девку, думаешь: сейчас бы под кустóк, да будет твоя: не будет!
– Будет! – усмехнулся Григорий. – Не первая.
– Бесова будет, а не твоя.
Турка в кустах исчез, а по Григорию – бесова блошка запрыгала.
Все ему опостылело. Девок всех своих разогнал, которые к нему на лужайку, одна по одной, хаживали. Уйдет в ольшаник один; играет на своей дудке; тварье, откуда ни весть, к нему соберется крысиным хороводом, мордами сучат, хвостами вертят; надоест – он гýкнет на них, дудку от себя далеко забросит, тварье разбежится, а он повалится на землю: лежит, лежит; песню затянет. Была одна у него любимая, злая песня с тоской. Затянет:
Ты, поповна, поповна моя,
Ты, пожалуйста, попомни меня.
Полюбил меня молоденький попóк,
Подарил он мне батистовый платок,
Мне платочек носить хочется,
А попа любить не хочется.
Почему его не хочется?
По плечам кудри волочатся.
Поганая песня! Бывало, споет ее – а напев у нее змейкой – и усмехается; иной раз от смеху не удержится: в одиночку смеется. А тут, пришло время, споет – и ничком в траву. Тоска пришла.
Тенью за Оганей ходит, а та его не замечает. Чтó с ним сделалось: потишал весь: с тихостью, с лаской к ней подходит, а для нее и слов его нет. Он только что начинает ей про любовь свою говорить, а она не взглянет и уйдет. Раз он в малиннике ее встретил; последние ягоды она добирала с кустов; едва к ней руку протянул, еще слова не сказал, – она лицо отвернула и мимо прошла с кузовком малины, лишь издалече, из-за кустов, его окликнула:
– Дорожки наши не пересечены, Григорий Семеныч.
После того опять он к девушкам пришел: поет и играет с ними. Они хоровод водят, а он, им в потеху и на страх, крысиный хоровод заведет рядом на лужкé. Да все было ненадолго: оставил, еще постылей девушки ему стали. Возьмет ружье, в лес на сутки, надвое, натрое уйдет, совсем пропадет. Думают: жизни решился или сбежал. Просился на оброк в Москву – не пустили.
Уж девки злобиться стали на Оганю. Дашута ей сказала:
– Чтó попусту сушишь? Не хуже тебя любили, не обидели.
– Я ему не обидчица, да и не приветчица.
– Попомни эти слова.
Скоро нашлась ему приветчица: загулял Григорий с Дашутой, над Оганей смеяться стал. Пройдет она молча – он ей слово едкое в след пустит: она молчит, свистнет ей в след – молчит. Крысоловством по соседним местам занялся; купил Дашуте алый шелковый платок, обрядил ее, в косу ленту подарил голубую; новую песню подобрал и девок научил – Дашуте в честь, а Огане на посмех.
Оганя ничего не примечала, тиха да красива.
Однажды вечером подстерег ее Григорий в буфетной. Она хочет уйти, а он стал в дверях и говорит:
– Велишь – Дашуту заставлю ноги тебе мыть. Скажи слово.
– Нет у меня для тебя слова – ни хорошего, ни худого. Пусти.
– Не любишь?
– Не люблю. Пусти.
Отстранила его от двери и ушла.
Прогнал после того Григорий Дашуту, а сам был у колдуна: Оганин след заговаривал. Все попусту. Одолела его тоска. Пошел к Турке.

5.
Турка в то время генералу кофе подавал. Сидень-генерал в феске на диване сидел и вел с Туркой вольный разговор. Выпил черного кофе из малиновой чашки, постучал о донышко:
– Где кофе?
– Выпили.
– Было черно и горячо, стало пусто: одна негодная гуща осталась. Так человек… Был сладок и горяч, а в земле одна гуща останется. Больше ничего.
– Ничего.
Турка рад, что – «ничего».
– Гуща кофеем опять не будет?
– Не будет.
– А говорят: будет? – пытал генерал.
– Дураки говорят.
– А ежели, кроме гущи, еще черт?
– Неизвестно.
Генерал захохотал:
– Тó – «не будет», а черт – «неизвестно»?
– Неизвестно.
Хохотал генерал.
– Спроси себе у дворецкого водки за наивность! Известно, мой друг, что и черта нет. Господином Вольтером доказано. Ничего не будет: ни вверх, ни вниз: одна гуща. Скажи: я велел водки дать. Да спусти шторы. Спать буду.
Турка вышел, а в его комнатушке поджидал Григорий. Турка плечом не повел.
– Здравствуй, Турочка.
– Здравствуй.
И поцеловались, как ни в чем не бывало.
– Слушай, Турка. Тоска меня одолела. Я бежать хочу.
– Куда?
– Куда ноги побегут.
– Поймают.
– Поймают – руки на себя наложу. Мне все равно. На волю хочу.
– Где воля? Волю за тремя горами трижды десятью печатями припечатали: одну сорвешь – две вырастут, две сорвешь – четыре припечатаются. Кто волен? Кто, не ища, волю берет. Тоска? Убей тоску. Не можешь? Того убей, от кого тоска.
– Не могу.
Глянул Турка в лицо Григорью, отстранился и смехом давится:
– Чтó, крысолов, видно, не ты крысу, а крысинька тебя заводила?
Григорий в другое бы время отшатнулся от него с обидой, а тут смолчал. А почему? Бес свищет, а человек ищет.
– Небось, и на дудочке позабыл играть?
Турка засвистал.
– А ты поиграй, поиграй: авось, крысу за собой уведешь, а не она тебя. Ти-ли-ли-ли-ли-ли-ли.
Он пальцами в воздухе поиграл.
– Поиграй: крысы на песенки пáдки. Хвостиком за тобой вертанет.
И в лицо Григорию засматривает:
– Под кусток! Под кусток!
Ластится к нему:
– Ты сам пой, крысиной песни не слушай, а когда она твоей заслушается – тебе песню споет.
И опять засмеялся:
– Под кустком, под кустком.
Провел Григорий рукой по волосам, смотрит Турке в лицо:
– Не пойму я тебя.
А тот с улыбкой:
– Ты меня только слушай. После поймешь. Ты дудочку не забывай. Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля.
А сам подносит ему стакан водки, от генерала за «наивность» полученный.
– Выпей. Разгони тоску.
И Григорий выпил залпом, взял шапку:
– Прощай, Турка.
Поцеловал его – и ушел.
Вслед ему Турка засвистал.
А Григорий дома понял. Бес свищет, человек ищет.

6.
Была в парке розовая беседка – павильон для прохлаждения. Весь потолок и стены амурами расписаны. Но при покойной княгине никаких уж прохлаждений не бывало, и амуры облупились, и складывали там всякий провиант: муку, и соль, и крупу, что для дому шло, – и чаще всего туда Оганю посылали: полное ей было доверие. Так и при старой барышне велось.
Григорий подстерег Оганю, когда она в павильон пришла. Делает она там свое дело, поет про себя, а Григорий вошел и ключом щелк: дверь за собой запер, и ключ в карман.
Она глазами вскинула на него:
– Что тебе надо?
– Измучила ты меня.
– С каких ты пор в мучениках? Разве мученики такие бывают?
– С тех пор, как тебя полюбил. Места не нахожу. Все постыло. Тебя нет – ничего нет.
Оганя свое дело делает: собирает, что нужно для дому. Молчит на его слова, а потом – руки в муке – глянула на него, дела не бросая:
– Слышал ты мое слово, Григорий?
– Какое?
– А то, что тебе забыть меня надо.
– А если не забуду?
Протянул к ней руку.
– Не тронь.
Глядит на него, и во всем взоре нелюбовь и отпор.
А он обнять ее хочет. Отстранила его и усмехнулась.
– Привык ты, Григорий, над девушками владычить. Думаешь, руку протянул – и твоя? Пусти. Уйду.
Он ей ключ показал.
– Видишь? Когда захочу, тогда и выйдешь.
Покачала Оганя головой, и все спокойно ему перéчит:
– Это тáк-то ты любовь добываешь? Плохой ты, погляжу я на тебя, добытчик. Ничего так не добудешь.
– А если на иную добычу не идешь?
У Григория глаза загорелись недобром.
– Так и `эта, по-твоему, хороша?
– Хороша ли, нет ли, а добыча.
– Пусти.
– Не пущу.
– Силкóм любить хочешь заставить? Силкóм только птиц в лесу ловят, да и тех, пойманных, насильно петь не заставишь. Отопри дверь.
Усмехнулся Григорий, придвинул дубовый табурет к самой двери, смотрит на Оганю и глаз отвести не может, и вдруг заговорил без срыву, с лаской, тихо да уверчиво, и улыбка бродит по лицу его.
– Слушай, Оганя. Ключ – вот он. Видишь? Без моей воли не выйдешь отсюда. Но верно твое слово: ты не птица, а я не силкáч, и силкá у меня нет. Пущу тебя, дверь отопру, – дай только песню сыграть на прощанье. А там пусть будет нам не по пути: тебе – направо, мне налево.
– Зачем мне песня? Я слушать твоих песен не хочу.
– Не тебе, так мне дорогá. Ну, одну, послушай, последнюю.
Вынул дудочку и заиграл самую любимую свою крысиную песенку: плéнькает, плéнькает на дудочке, будто веревочку тонкую вьет – вьется, вьется невидимая веревочка, – петельку захлестывает  незаметную, – и на той веревочке вывел из подполья трех серых крыс. Вышли из-за мучных мешком, сели против Гришки, морды вытянули, как в струнку, слушают песню: только ушами слегка прядут.
Увидала их Оганя – ахнула: прислонилась к мешкам, побледнела: до смерти она с детства боялась мышей. А Григорий ничего, будто не замечает: играет, подпевает в четверть голоса, вьет свою веревочку. Из угла четвертая крыса лезет – тонкая морда, одно ухо обгрызано, красная.
– Чтó, хороша моя песенка? – спрашивает крысолов, а Оганя лицо руками фартуком закрыла, ноги под себя поджимает. – Сыграть еще, али будет? ась?
Прильнул губами, веревочку петелькой завил, затянул на дудочке – и вышел из подполья крысиный король: две старые белые крысы срослись в одну: две морды, лап восемь, а хвост один на двоих длинный, кончик отрублен. Оганя повернулась, машет на Григорья руками, вскрикнула:
– Ох, смерть моя!
И пала без чувств на мешки.
А Гришка крыс услал в подполье, и свое дело сделал, что хотел.
От павильона розового до реки недалеко: дорожка прямая, в ивановом- чаю да в жимолости, к омуту над ивой расщепленной. Очнулась Оганя одна, встала с мешков, осмотрелась, оправилась, вышла на прямую дорожку – и до конца ее дошла, до самого омута, и скоро: в тот же самый час.

7.
Гришкино дело безответно ему сошло: все знали, что Оганя его не любила и он от нее на людях далек был. С чего девка пропала? Враг попутал, решили: враг толкнет, а человек упадет – толкачá не видно, а толчок на землю валит. А Оганю в воду толканул – вся и разница.
Ушел Гришка в лес; долго пропадал; вернулся, слóва ни с кем не сказал и дудочку свою забросил, изломать хотел, да Турка себе ее подобрал. Пришел к Гришке ласковый, тихоня, на полянке Гришкиной с ним сидит, и песни ему свои запел.
Три песни он с родины знал и с глазами горящими пел.
– Эх, – скажет, – у вас нет таких песен: у вас песня – бабий вой, а у нас –вольная воля. У нас горы. Слушай.
И запел, – волю в песне скликáл, на нее отзывался, одним духом песню спел, хлопнулся о землю, в траву лицом пал; долго лежал; поднялся: лицо горит, и улыбка:
– Хороша моя песня?
– Слова не наши.
– Не понял слов – и песни не понял? Горы под облако, а над облаком синее небо. Орлы летают. Кличут.
Встал с земли.
– Прощай. Скучно с тобой. Дураки вы, русские. Воля? Какая вам воля? Вы из воли неволю сделаете. Тоска от вас.
Ушел, а Гришка один на поляне до ночи лежал, в небо смотрел. Пропало его веселье. Молчит и тоскует. Ходил он к цыганам – тоску снимать, в табор. Старуха ему молвила:
– Пойди, поймай белую ворону, вынь у нее, у живой, сердце, в него всю тоску схорони, а потом сожги сердце, а пепел по четырем дорогам развей. Тогда тоска пройдет.
А та белая ворона еще в те края не прилетала.
Гнетет сердце раздумье. Выйдет Григорий на дорожку. Жимолость густая дорожке ход дает; иванов-чай над ней колышется, – и идет Григорий прямо к горелой иве, сядет под ней и смотрит в воду. Ни души кругом, а в полдень или в пáвечерь и лесная молвь молкнет. Тихмень полная. Смотрит в воду – вода чтó скажет? Тихо в ней и глубоко.
Запил. Пил неделю. На конюшне побывал за грубость. И опять выйдет на дорожку – иванов-чай прошумит ему, и над водой сидит молча один, и в воду смотрит.
Девушки за ним подглядывали. А раз не доглядели.
От розового павильона шел тише прежнего. Остановится, оглянется – словно кого-то ждет, кто за ним идет, – не дождется, дальше пойдет один. Сел у омута. Вода тише тихой. Ветерок не коснется. Опустил Григорий голову. И слышит он: будто его любимую песенку играют на дудочке. Прислушался – веревочку вьют тихо, неприметно: плéньк, плéньк, плéньк. Вспомнил, что забросил дудочку, а она опять играет. Ктó ж игрец? Поднял голову: хочется узнать. А дудочка зовет да зовет, веревочка вьется, путлится, петелька за петелькой стелется. Дудочка песенкой обвивает, веревочкой в петлю петляет. Кто игрец?
Пристально Гриша вглянулся и видит: Оганя его из-за кусточка, с того берега, через воду, пальчиком манит: иди, мол. Он и пошел за ней.
Не нашли Гришкина тела.
Девушки сказывали, будто Турка на том берегу, за кустами, на дудочке играл; видели, видели, да пропал, когда они его кликать стали. А глянули под иву – видят: сидит на самом обрыве черная крыса горбатая и над водой усами водит. Тиха вода и молчалива. Крыса в ольшанике пропала, а девушки, что за Гришей шли подсматривать, в оторопи домой побежали.

Челябинск. 1923. Лето.

От публикаторов

Мы публикуем уникальное произведение, написанное в 1915 году семью молодыми людьми, ставшими позже знаменитыми деятелями русской культуры. Самым старшим из авторов был Сергей Николаевич Дурылин, по документам которого значился 1877 год рождения (реально – 1886, но была необходимость выглядеть старше). Писали приятели на даче Маргариты Кирилловны Морозовой, тогда богатейшей женщины России, из семьи знаменитых фабрикантов и купцов. Этот дом сохранился и поныне, находится в черте г. Обнинск, рядом с ФЭИ – мощным институтом, где был запущен первый мирный атомный реактор. А в дореволюционные годы это была дачная местность, в прекрасном сосновом бору, рядом с Протвой. М.К. Морозова здесь основала и педагогическую колонию для детей – «Бодрая жизнь», которая развивалась и в советские времена.
Вероятно, Дурылин и тогда близкий его друг «Мика Морозов» были главными авторами и вдохновителями романа.
Общеизвестно и преподносится с пиететом, что С.Н. Дурылин был с 1912 года секретарем московского Религиозно-философского общества памяти В.С. Соловьева – до закрытия. Смиренный образ секретаря с тонкой иронией выведен и в «Сокольем пупе»... Обычно его рисуют младшим среди старших, робким учеником среди  великих людей. Сатирический роман показывает совсем иную картину: карикатурно выглядят Бердяевы, Ильины, Эрны и прочие деятели «серебряного века». Особенно досталось Вячеславу Иванову! Налицо резкое отчуждение. Налицо и неожиданная картина самого «серебряного века», давать определения которой мы сейчас не будем: текст говорит сам за себя. Семь-восемь (включая иллюстратора) талантливейших современников создали яркое полотно, не считаться с которым будет невозможно даже искренним любителям эпохи русского декаданса.
Непосредственным поводом к бичующей сатире был эпизод 1915 года, когда в заседании общества выступил С.Н. Дурылин с докладом (вероятно, «Град Софии», хотя на одном из документов рукой Дурылина обозначена тема «Начальник тишины»), проникнутым живым религиозным чувством, глубокой мыслью о Христе, народных истоках веры – и был круто осажен старшими товарищами, задавившими «юнца» (это один из псевдонимов С.Н.) злобной схоластикой. Явно застрельщиком такого романа-памфлета выступил кипучий Мика Морозов, уже тогда испытывавший неприязнь к среде, собиравшейся в московском доме его матери, роскошном особняке, и попросту находящейся на содержании то М.К. Морозовой, финансировавшей РФО, то других богачей, – характерная черта «серебряного века». Об этом говорит и гневное письмо М.М. Морозова С.Н. Дурылину по поводу доклада: «Ваше внутреннее горение, Ваши пламенные слова о святой Руси… И начались нудные прения – сухие, холодные, безотрадные. И стало гадко и тошно на сердце. Захотелось запустить в Иванова стулом, отодрать его за волосы и крикнуть плехатому стихоплету: «Не почувствовал, ну и молчи!» …Бог с ними, Вячеславами, они не верят ни в сон, ни в чох. Что за безвкусица и непонимание русского народа… Горячо Вас любящий и бесконечно благодарный, благодарный от всей души М. Морозов» (РГАЛИ, фонд 2980, оп. 1, № 661, с пометами Дурылина). Роман и явился таким стулом по плеши Вячеславу Иванову…
Талантливые молодые люди видели насквозь своих современников. Хотя, конечно, у Дурылина тяготение к среде «философов» оставалось на долгие годы, но это было сложное чувство, одной из сторон которого стал «Соколий пуп».
Добавим, что дружбой с Микой Морозовым навеян и прекрасный рассказ Дурылина «Жалостник», написанный, вероятно, тогда же, в Михайловском.
Роман бережно хранился в доме Дурылина (Болшево, под Москвой, ныне муниципальный музей), примечание 1939 года несет теплую иронию автора к такому оригинальному, но дорогому юношескому опыту. Пускай даже опыту, не достигшему художественного совершенства.
Текст романа сохранился в двух видах: рукопись хранится в Российском государственном архиве литературы и искусств (РГАЛИ), машинописный вариант – у потомков брата С.Н. Дурылина, Георгия Николаевича (1888 – 1949). Особо благодарны Сергею Георгиевичу Дурылину за помощь и важные пояснения. Нам был доступен архивный текст, отразивший семь очень разных, сложных почерков. Затем была проведена сверка по машинописи, выполненной уже в советское время и, возможно, содержащей рукописные вставки рукой С.Н. Дурылина – тексты на иностранных языках. Все же надо быть готовым к тому, что в единичных случаях слова остались неразобранными или имеют неправильное написание. Надо предупредить и о сознательном авторском приеме – перифразе, пародийном передергивании некоторых цитат или имен, а порой придумывании явных нелепостей в эпиграфах: это элемент сатиры, а не наши ошибки. Следует принять и некоторые «неологизмы», не посчитав их за неточности разбора рукописи. Даем все как есть.
В примечаниях даны минимально необходимые комментарии. Общеизвестные персонажи «серебряного века» оставлены без пояснений.
Добавим, что «серьезные», главные произведения Сергея Дурылина были опубликованы нами недавно в журналах «Москва» («Колокола», «Сударь кот»), «Роман-журнал» («Сладость ангелов», «Три беса», «Четвертый волхв») и некоторых других.
Дурылин-прозаик полно пришел к читателю – шагнул почти через столетие.
Побывайте на могиле этого удивительного человека (Даниловское клабдище, уч. 17), в его загородном доме (г. Королев, Болшево, ул. Свободная, 12). Съездите и в Михайловское… В доме Морозовой в годы войны помещался штаб маршала Жукова… Дом, где написан «Соколий пуп»…

(Сноски цифровые, вынесенные в конец текста, принадлежат публикаторам. В ряде случаев приведены зачеркнутые в рукописи слова.)

Антон Аникин,  Александр Галкин

Аким Левский

Соколiй Пупъ

Роман

Примечание 1939 года

Автор этого романа Аким Левский  родился и умер в 1915 году, в Михайловском, в Калужской губ., вблизи древнего города Боровска. Его короткая жизнь продолжалась всего несколько недель знойного лета. «Соколий пуп» остался его единственным произведением.
Личность автора, как видно из самого романа, едина, цельная, неделима: идея, сюжет и форма романа подобны монолиту, но не должно утаить, что хотя личность автора романа едина, отдельные его главы написаны разными писательскими руками.
Вот те, чьи руки приложили свой труд к отдельным главам (по алфавиту):

Васильев Пантелеймон Иванович  – часть 1, глава 6;

Горбов Яков Николаевич  – часть III, главы 2, 6, Post scriptum;

Дурылин Сергей Николаевич  – заглавие романа, предисловие, часть 1, главы 1, 7, часть II, главы 2, 6, 10, часть III, глава 3, К читателю (послесловие), объявления;

Морозов Михаил Михайлович  –  часть I, гл. 5, часть II, главы 1, 5, 9, часть III, главы 1, 7;

Петровский Михаил Александрович  – часть I, гл. 3;

Петровский Федор Александрович  – часть I, гл. 2, 8, часть II, гл. 3, 7, 11, часть III, глава 4;

Хвостов Михаил Вениаминович  – часть I, гл. 4, 9, часть II, гл. 4, 8, 12, часть III, глава 5.


Роман был иллюстрирован Александром Георгиевичем Габричевским. Иллюстрации, из коих наиболее примечательным было изображение ведьмы Вячеславы, хранятся, вероятно, у автора. (С.Н. Дурылин)

Михайловское, 1915 год

Предисловие

Роман, предлагаемый почтенному читателю, принадлежит к числу произведений мировых, – по своей теме, он достоин стать на одной полке с «Фаустом», «Дон-Жуаном» и «Дон-Кихотом». Но автор скромен: он просит поставить его роман на ту полку, – которая поменьше и пониже, не так велика, как та, на которой стоят выше перечисленные создания мирового гения, но зато поближе к читателю. Читатель должен помнить, что автор очень скромен, а совершенство на земле недостижимо. Достижимо ли оно на Луне, Марсе, Юпитере и прочих богах, перечисленных ныне из духовного ведомства в ведомство астрономии, – автор об этом ничего не знает и отсылает желающих получить об этом точнейшие сведения к доктору Штейнеру (Suisie, Basel, Dornach). Мировое значение предлагаемого творения в том и заключается, что, будучи мировым по содержанию, теме и идее, оно очень скромно и позволяет миру заниматься своими собственными делами и отнюдь не требует мирового внимания к себе. Пусть читатель об этом помнит и почтит автора своею признательностью.

Часть I-ая: Пупение мира

Глава I. Встреча
                        Mens sana in corpore sano
                        И живот мой есть моря великаго пуп.
                                                                         А. Толстой

                        О эти встречи мимолетные
                        На гулких улицах столиц.
                                                       В. Брюсов                    

– Вы – бридетий! – воскликнул юноша 18-ти лет, снимая со своих мускулистых ног полосатые трусики… – Да, да, вы – бридетий! Я утверждаю это. Вы побили мировой рекорд бридетизма, побив рекорд в метании диска, установленный Топкинсом на последней Олимпиаде, но ваш бридетизм бесполезен для мира.. Мир не может существовать без женастлусов…
– Ну, это философия, – заметил тот, к кому обращался юноша. Это был человек лет тридцати, в голубой фуфайке с белым полукругом на спине. – Это философия, а я не охотник до разных фило-, тео-, антропо- и иных – софий.
Они оба – юноша и желтый спортсмен – одевались в беседке Пупс-клуба, чтобы пойти завтракать в ресторанчик «Психопат», или «Собачья мигрень». Юношу звали Дима Меньшов, а спортсмена – мистер Джоэ Шифс. Он был не мистер, не Джоэ и не Шифс, но так его звали.
В ресторанчике было тесно. Столиков не хватало. Спортивная публика истребляла сэндвичи. Футуристы спрашивали себе колбасу из гусениц и рачью печень, но делали только вид, что едят ее, жуя исподтишка ломтики жареной колбасы. За отдельным столиком сидел поэт и пил лимонад, набрасывая в блокнот поэму об Аполлоньем лиродроме. За окном проносились автомобили, взвизгивая, как кликуши. Дима Меньшов, волнуясь, спрашивал мистера Джоэ:
– В чем тайна ваших успехов?
– Я не знаю этого, – отвечал Джоэ. – И я не хочу знать никаких тайн. Тайны – дело поэтов и разных этаких мистифилов, вроде известного Вячеслава Иванова.
При этом имени поэт поперхнулся лимонадом и произнес, громко откашлявшись:
– Ивàнова.
– Иванóва, – отрезал мистер Джоэ. – Не будь я спортсмен, если не Иванóва. Вот, имеющие несчастье родиться Иванóвыми, пусть и остаются Иванóвыми. Не будь я боксер, если это не так.
Поэт глотнул лимонаду и закрылся старым номером «Московского Спортвестника»: он убедился, что Джоэ боксер.
– Я иногда мечтаю найти нечто, что поможет мне открыть путь к физическому возрождению человечества, когда сила и красота, слившись, создадут новую породу людей, которым откроется все еще не открытая мощность мира; вся скрытая физическая энергия земли.
– В чем же может быть это нечто? – насмешливо спросил мистер Джоэ, обгладывая телячью котлетку.
– В чем, я пока не знаю. Но это обнимается понятием «Соколий пуп».
– Что? – спросил Шифс.
– Вас не должно удивлять это название. Вспомните, что спортсмены России ввели в словарь русского языка новое слово: «опупеть». Его употребляет известный легкоатлет и лыжник Хвостов.
– Ну да, – согласился Джоэ. – Я сам иногда опупеваю, не только что Хвостов, когда пробег на двойной марафон.
– Это слово «опупеть» мистически связуется с символом «Соколий пуп». Это своего рода магическая формула. Но в чем она? В чем тайна силы и красоты?
– Ешьте свою котлету.
Меньшов катал шарики из хлеба. Он думал о Сокольем пупе.
За соседним столиком футурист в соломенной куртке подавился кусочком колбасы из гусениц, который захотел съесть в самом деле. Послали за доктором.
– Это дело поправимое, – заметил Джоэ. – Позвольте вас вылечу? Живо пройдет, – и, не дожидаясь согласия, он ударил футуриста кулаком по шее. Футурист пошатнулся, но кусочек гусеничной колбасы прошел, куда нужно, – и футурист презрительно произнес по адресу Джоэ:
– Plusquamperfectum .
–А conjunctivus’a  не скажешь, plusquamperfecti, – ответил Джоэ и засучил кулак. Но футурист вышел уже из ресторанчика.
В это время из дальнего угла, на котором стол, встала дама под вуалью, одетая в узкое черное платье, с боа из голубого песца, и медленно пошла мимо столиков. Казалось, она никого не видела. Она прошла, не убавляя и не прибавляя шагу, ровно и спокойно и скрылась за дверью, поглощенная уличным потоком.
Но когда дверь затворилась за ней, и Меньшов, провожавший ее глазами, посмотрел на свой столик, он заметил на его краю узкий белый конверт без надписи. Конверт не был запечатан. Не было сомнений, что его положила дама. Меньшов, незаметно для мистера Джоэ, спрятал конверт в карман, он спросил себе «Новое Время» и, укрывшись от Джоэ широким листом, где объявлялось о концерте Николая Метнера , об известной хиромантке из Индии Ванде Нус, об обществе исследования залежей парафина на хребте Тяу-Лау-Бань, о смерти статского советника Петра Перфильевича Перьтерьпурпурова и о многом другом, – вынул из конверта листки голубой толстой бумаги и прочел: «Я знаю вас. Я знаю ваше имя. Я знаю, чтó вас влечет и куда. Ваша мечта не мечта». Но нужно терпенье и нужна любовь. Соколий пуп требует сапфирного полета к себе. Сапфирный путь, синяя в синем просторе, приведет к Сокольему пупу. Прознай сапфирность Сокольего пупа. Улица направо, – третий дом налево, – прямо, – лестница, – семь, – Сапфирея.
Меньшов с волнением сжал письмо и опустил в карман. Он не мог больше оставаться в «Собачьей мигрени».
Он встал и сказал мистеру Джоэ, протягивая руку.
– До завтра. Я извиняюсь. Но у меня спешные дела.
– Тренироваться? – ехидно спросил Шифс.
– Да… – ответил Меньшов.
– Прекрасно. Я посижу еще здесь.
И мистер Джоэ иронически усмехнулся, спросил себе нарзану. Издали ему приветливо кивал редактор «Лыжеспорта» Михаил Хвостов.
Меньшов шел по улице и плохо соображал все случившееся. Часы на «Лионском кредите» показывали шесть. Если он верно понял незнакомку, оставался еще час. Чтó будет дальше? Он не знал. Он повторял только про себя взволнованно и медленно, смотря под ноги прохожим: «Соколий пуп! Соколий пуп! О, если б знать! О, если бы знать!»

Глава II.  Das ewig-fibsiche

Alles Vergängliche
Ist nur ein Gleichnis;
Das Unzulängliche,
Hier wird's Ereignis;
Das Unbeschreibliche,
Hier ist's getan;
Das Ewig-Weibliche
Zieht uns hinan.
                     Goethe

Но напрасно думал Дима, что «Новое время» спрячет его от проницательного взора рекордсмена Dreis. Недоросль Dreis не объяснил ему тайны своего искусства – весь ум Шифса был занят той же мыслью, что и у Димы, только цели их были противуположны. Тот, охваченный идеальными стремлениями к возрождению мира, этот, желавший довести его до полного опупения, - оба не могли бы достичь его ни путем чистого британизма как Дрейс, ни силами женастилизма, идеального и чистого, как думал сначала Дима.
Еще раньше Меньшова заметил Шифс даму в голубом боа и сразу понял, что она и только она может служить осуществлению его целей, как начало, антиподное ему, вечно четное, но влекущее его на соединение чета с нечетом – к вечному нулю всего мироздания.

Ewig-fibsiche, ewig-fibsiche, - бормотал он, выходя из ресторана и стараясь не потерять из виду Диму. Незаметно удалось ему приложить магнит к руке Димы, когда они прощались. Дело было сделано: часы на браслете через несколько минут должны были остановиться и дело «Сокольего пупа» должно было погибнуть. Дима заглядывал  по временам в конверт, лихорадочно отыскивая желанный дом, но и Шифс не терял времени. Читать голубую записку ему и надобности не было – не напрасны были его уроки у Вуда Питерса – он научился читать сокрытое не только в кармане, но и в душе человека.
Оставалось еще много времени до назначенного часа – Дима бродил по улицам и старался убить время, смотря в окна магазинов и наблюдая за прохожими, но одно лицо преследовало его всюду, куда бы он ни приходил, – он видел, как из толпы быстро устремлялись на него два острых луча от невидимых глаз видели серое пальто, быстро исчезавшее в толпе и чувствовал необходимость выследить вдруг появлявшееся и исчезавшее лицо, лицо, которое он мучительно старался вспомнить и не мог, хотя и казалось ему, что он знает его, что видел его когда-то раньше.
Вдруг он опомнился – двери магазинов начинали закрываться, толпой высыпали приказчики и приказчицы на улицы, и Дима увидел, что семь часов уже пробило – он взглянул на часы, было без 20 семь – у него отлегло от сердца – но где же она? Незнакомая улица терялась за поворотом, какие-то амбары тянулись по краям ея, – в ужасе он побежал вперед, но вдруг резкий свисток паровоза заставил его остановиться. «Боже мой, – воскликнул он, – я у Курского вокзала, скорей, скорей назад»
Садясь в трамвай, он еще раз взглянул на часы – было без 20 семь – страшное подозрение охватило его – он поднес часы к уху – они стояли!
Между тем Шифс, дождавшись урочного часа, уже взбирался на лестницу замеченного дома. Прямо перед ним была одна только дверь, дверь в обитель вечного добра. Он нажал кнопку звонка и стал ждать. Полная тишина царила в доме. Он позвонил еще раз и ясно услышал свой звонок – снова тишина. Он взглянул на часы – ровно семь. Но тут взгляд его упал на номер двери… на ней стояло 12 – на лестнице за ним раздались чьи-то шаги.

Глава III. Новый рекорд

Снегомобиль рекордит деревья.
                                        Северянин  

Привычное ухо атлета не внушило на этот раз своему обладателю к себе доверия, ибо в темпе шагов существа, подымавшегося по лестнице оно уловило дерзкую попытку побить английский рекорд бега на кратчайшую дистанцию. Оторвав руку от звонка, коего дребезжащий призыв отворить замер, повторенный эхом соседнего дома. Шифс весь отдался чувству секундомера, впивался глазами в ленточку финиша. «Вот предпоследний поворот. Ну, здесь он потерял… Но что за гость?!» Но гуттаперчевым броском на последних 5-и ступенях потерянная пятая секунда была покрыта! Забыв обо всем, кричит Шифс: «Ходу!», как вдруг нежный поцелуй в губы поглощает последний слог магического словохлыста, и руки – две змеи – сплелись вокруг бычачьей шеи боксера. Баснословный спринтер так и не показался из-за последнего поворота, ибо во 1-ых он побивал рекорд не вверх по лестнице, а катился колбасой вниз (квартира № 6 была в 3-м этаже 6-этажного дома), во 2-х это был не «он», а «она», окрыленная боязнью опоздать на сапфирное свиданье. Блестяще оправдалась, таким образом, народная мудрость, гласящая:  «На всякого бридетия довольно женастлизма», хотя любовь к истине побуждает нас заметить народу, что он еще более бы оказался пророком в своей пословице, если бы сказал: «На всякого бридетия довольно фибзы», ибо то была она, она – Фибза-Сапфирея!
Слова любви лились из ее запыхавшихся уст, поцелуи сыпались на опупевшего от неожиданности боксера, но уже начинавшего оценивать положение и не без злорадства представлять себе Диму, для которого остановилось это прекрасное мгновенье, когда человек, взглянув на часовую стрелку, скажет себе: «Через 20 минут» и вдруг растворится в сладкой улыбке нетерпеливого ожиданья.
«Дима, Димочка, Димочек, Димочучечек мой, - раздавался ее поцелуйный лепет на сумеречной лестнице, - ты долго ждал меня, тебе пришлось долго звонить? Но, глупый, я же была на башне! Как не догадаться! Правда, любовь делает человека глупым! Ты бы подумал, что мне надо все приготовить к сапфирному полету, а не могу же я поручить это сделать Вячеславе (так зовут мою кухарку, дусик!). Ну, идем, стремим наш бег на башню», - продолжала Сапфирея, цитуя Сапфин фрагмент (любимой своей поэтессы ). - «Или даже неси меня на плече в наказанье за свою несообразительность». Сказала, да как прыгнет с места на два метра, на мускулистое левое плечо мистера Джоэ, так и села…
Но не боксеру было смущаться путешествием по крутой лестнице с сапфирной ношей, иные перспективы омрачили недавно еще лучезарные мысли практической головы Шифса. Не входило в его расчеты озаряться на башне лучами заходящего солнца. Ложь любит тьму, ибо живет тьмою и во тьме не разоблачается.
Вдруг гениальная мысль указала Шифсу необычайно простой выход из его положения. Быстрым и незаметным движеньем он свою драгоценную ношу верх ногами и ринулся вниз по лестнице.  Небезосновательно рассуждал он, что слегка опупевшая от  ласк Фибза поддастся на такую чисто бридетическую хитрость и, стремясь головой вниз, примет их движение за движение по лестнице вверх. А подменить башню темным подвалом и уверить Сапфирею, что пока они там валандались на лестнице, спустилась ночь, а небо в тучах – оттого ничего не видно, это зазнавшемуся мистификатору казалось уже сущими пустяками.

IV глава. Дюжина – или чертова дюжина?

И тебе откроются дверности премудрыя.
                                                       Я.Горбов

Дима Меньшов между тем несся на трамвае, дрожа от нетерпения. «Скорее, скорее!» - стучало у него в голове. Вот, наконец, Театральная площадь. Дима прыгнул на ходу с трамвая и стометровым ходом помчался на Неглинную и повернул на Кузнецкий. Пробегая мимо Лионского кредита, он увидел, что уже четверть восьмого. «Опоздал!» – прорезала его мозг огненная молния мысли.
Вот «улица направо, третий дом налево»… Колбасой взлетел Дима на первое звено «лестницы прямо», и в ужасе остановился.
 То, что он увидел, было сверхневероятно. Его друг Шифс, Джоэ Шифс, мистер Джоэ Шифс бежал вниз по лестнице и в его сильных боксерских руках билась она! Она – его Сапфирея! Шифс, увидев Меньшова, выпустил свою ношу и с проклятьем бросился на Диму. Но тот быстро отскочил в сторону. Шифс проскочил мимо и, получив от Димы удар в спину, вылетел на двор. Запереть за ним входную дверь было делом 2 1\5 секунд для Меньшова. Затем он бросился к Сапфирее. Падая, она ударилась о каменную ступень головой и теперь лежала без сознания.
Дима схватил женщину и побежал вверх по лестнице. Найдя квартиру № 12, он позвонил. Ему еще не открыли дверь, как напротив открылась дверь № 13 и оттуда вышла полная дама с лицом медно-красного цвета в такой тальме, какую носила «куфарка» в «Ажидации»  
«Зачем решили вы памяти мою барыню?» – сказала она гнусаво и нараспев. «Это ваша барыня? Так помогите мне внести ее в комнату».
Только что принялись за это, как дверь напротив открылась на звонок Димы, и оттуда сверкнул острый, туманящий взгляд. Этот взгляд Дима сразу узнал: он преследовал его в толпе. Голова Димы закружилась, и он упал без чувств.
………………………………………
Очнулся он в автомобиле «скорой помощи». На вопрос, как он сюда попал, ему отвечали, что он найден на дворе большого дома на Лубянке. Затем Дима опять потерял сознание.
………………………………………
Придя в себя, Дима увидел себя лежащим на диване в своей комнате. Бессознательно он протянул руку к столу, где лежал свежий нумер «Московского спортвестника». На первой странице был портрет Джоэ Шифса, с подписью: «Джоэ Шифс – новый мировой рекордсмен в метании диска. Москва, Пупс-клуб».
При виде гордо улыбающегося Шифса Дима разом вспомнил все происшествия на лестнице прямо «в третьем доме налево».
Он позвонил. Вошел лакей с подносом, на котором лежала визитная карточка.
«Тут вас давно дожидается какая-то дама, да я вас будить не хотел».
Дима взял карточку, на розовеньком зазубренном картончике было напечатано:
Вячеслава Ивановна
Иванова
(зачеркнуто: Сатано-ведьма)


Глава V. В гибельной бездне пупения.

Мы двое, брошенные в трюм,
В оковах на полу простертые.
                                     В.Брюсов

«Проси ее! Пусть войдет», – сказал Дима дрожащим голосом. Он почувствовал, как тревожно забилось его сердце. Что-то мрачное, пугающее, подобное сырому туману, поднялось из тайников его души и темной тучей заволокло тот ясный строй, который он выработал в себе, беспрестанно занимаясь благородным спортом, тот строй, который он сохранил, ибо отметал Иванова, называя его Ивановым. Итак, Дима дрожал всем телом, обливался холодным потом и ждал вещую кухарку. Вот раздались мягкие шаги по коридору, дверь растворилась с легким скрипом и, извиваясь, как пакостный червь, в комнату вползло что-то. То было ни мужчина, ни женщина: красное, потное лицо было лишено бороды и усов; рыжие, свалявшиеся волосы торчали палками (хотя должны были представлять кудри); пронзительные маленькие глазки смотрели ехидно и вкрадчиво. Дима затрепетал. «Я здесь!» – прошипела Вячеслава Ивановна гнусавым голосом. «Это она! О вселенная! Скоро ли настанет день мракобесия вечной Фибзы? Сокольего пупа?» Зычно завопил лакей и выбежал из комнаты. Дима вскочил с постели и стал носиться по комнате, охваченный диким ужасом. А Вячеслава Ивановна злобно и монотонно напевала: «Она умерла! Ха-ха-ха-ха!»
И вдруг голос вещей кухарки сорвался, она закашляла густым басом, точно таким же, каким обладал Шифс. «О, кто ты?» – закричал Дима. «Кто я? – переспросило таинственное существо: – Я центрофуга бытия!» И, проговорив это, кухарка бросилась стрелой из комнаты. Не помня себя, быстро натянув брюки, Дима побежал за ней. Они выбежали на улицу и неслись как бы на легких крыльях зефира по тротуару.
Прохожие не обращали на них внимания. «Это новый спорт!» – сказал один. «Совсем нет! Это артисты синематографа!» – говорил другой. «Это чистый переженостизм!» – уверял всех прохожих Александр Габричевский, основатель сашизма… И вдруг над изумленной толпой по небу пронесся аэроплан и с небесной выси раздался громовый голос: «Это начало всемирного пупизма! Фибза – корень погибели!» Никто ничего не понял, ибо мудрые слова всегда непонятны и «нет пророка в отечестве своем». А Дима, преследуя Вячеславу, все бежал и бежал. Кухарка, наконец, остановилась, громко захохотала и исчезла под землей. Дима не знал. Что делать и остановился в отчаянии. Но вот он услышал из-под земли печальный, певучий голос: «Я жду тебя!» То была Сапфирея. А из открытого окна доносились звуки похоронного марша Бетховена. Кто-то кудахтал, кто-то хохотал злорадным, гнусным хохотом. И слушался ласкового голоса: «К нам придет всякий! Все нами кончат! О Сапфирея! О опупей!» «Они ее соблазняют», – подумал Дима. Он побежал к Биткову, купил там ядро для метания, опять прибежал к таинственному дому и классическим стилем толкнул ядро в стену. В стене образовалась брешь. Дима вполз через нее в комнату. Там он увидел большой зеленый стол. Философы заседали. Председательствовал Г.А. Рачинский . Они не обратили внимания на Диму, ибо решал очень важный вопрос философского характера. А Дима не знал, что предпринять. Вдруг из-под зеленого столы выскочило странное существо, именуемое Вячеславой, и, схватив в объятия Диму, опрокинуло его на пол. Пол открылся, и Дима упал в какое-то темное помещение. Крепкие руки схватили его и положили в тесный ящик. Потом ящик заколотили, подняли и понесли. Дима слышал, как спорили ничего не заметившие философы. Ильин ругал Эрна. А Дима лежал, изумленный неожиданностью, в ящике. Кто-то целовал его лицо и руки. То была Сапфирея. Дима был счастлив безумно, обнимал ее, цаловал и не обращал внимания, как голос, то густой и хриплый, как у Шифса, то медвяно гнусавый, зловеще каркал: «Опупеете!», «Опупеете!». Но вот Дима почувствовал, что ящик, в котором он и она лежали, положили куда-то, ибо качания прекратились. Голос лакея Димы произнес: «Этот ящик прямым сообщением в Стокгольм на «Олимпийские игры»!  Потом раздался свисток, и Дима почувствовал тряску и равномерное постукивание. Несомненно: их вез поезд.


Глава VI. Вертопутие              

Sauve qui peut!
       Генерал у Н.Лескова.

Долго ли коротко ли пролежали они оба в этом ящике, ни Дима, ни Сапфирея не могли бы того объяснить. Вдруг произошло страшное крушение, и волей рока, ящик был выброшен из вагона. Во время падения крышка была сломана и пленники освобождены. Сколько радости! Теперь они свободны, теперь они предадутся своим мечтам о «Сокольем пупе» и о прочих таинственных, волнующих душу категориях… Уже они начали обсуждать вопрос об убежище на остаток ночи, где предвкушали все приятные возможности их злополучного путешествия, как вдруг те же оловянные, страшные глаза уставились на Диму, те самые глаза, которые уж один раз привели его к обмороку.
«Сплошное вертопутие», – пронеслось в его похолодевшем вдруг мозгу. Что это? Откуда? Дьявольское наваждение? Нет, не поддамся, напрягу все силы, ведь я же должен стремиться к «Соколиному пупу». И он как бы мгновенно вырос, страшно окреп и…. И выдержал взгляд. Тогда страшное, нелепое все унеслось, и перед Димой стоял просто человек в сером райт-фраке с клетчатым зонтиком, но действительно с оловянными, совсем английскими глазами. «Боже мой! Да ведь это лорд Редсток ! Неужели он примется за свои проповеди, неужели польются жалкие слова, и нам с Сапфиреей придется слушать тирады о добродетелях и нравственном самоусовершенствовании?» Пока все это мелькало в его голове, уже раздались слабые звуки из груди сухопарого существа, и наши путешественники услышали: «Друзья мои. Я думаю, что могу быть вам чрезвычайно полезен. Вы молоды, неопытны, похожи на трость, колеблемую ветром. Я же стар и смогу поддержать вас. Не покидайте меня, доверьтесь моим словам и, может быть, нам втроем удастся обрести то, что ускользнуло от вас двоих, ибо…
«Ну, завел машину», – буркнул себе под нос Дима и, учтиво прервав говорившего, предложил ему присоединиться к ним и идти искать ночлега. «Авось удастся от него отделаться», – так успокоил он себя. По счастью, крушение поезда, шедшего в Стокгольм, произошло недалеко от Або , и наши туристы через полтора часа времени прибыли в город. Что это было за разыскиванье гостиницы! Диме с Сапфиреей хотелось уютного уголка, лорд же Редсток требовал гигиенических условий прежде всего. Они хотели вкусного сытного ужина с винами – он проповедует вегетарианство и пользу нарзана с боржомом. Кончилось тем, что он спросил их обоих, чистят ли они на ночь свои зубы и чем, причем рекомендовал найти «пебеко»  как самое лучшее средство. Он даже как бы невзначай заговорил о поцелуях, и очень убедительно, а в то же время отвлеченно развил, что следует перед оными, а также после оных промывать губы слабым 3-х-процентным раствором карболовой кислоты… Словом, надоел до тошноты и совсем отравил это занятное путешествие. Впрочем, нет худа без добра и судьба судила сыграть лорду важную роль во всей этой истории, на его долю выпало спасти всех спутников от надвигавшейся грозы. Но об этом после, а сейчас надлежит известить снисходительного читателя о том, что после всех ужасных треволнений последних суток, наше трио успокоилось, и, разместившись по своим комнатам, заснуло сном праведников.

Глава VII. Великий совет            

Для значения иного
Я исхитил бы из тьмы
Имя славного Пруткова
Имя громкое Козьмы
                        К.Прутков

Она восход, а он закат.
                        И.Северянин

Философы, собравшись на Садовой, в квартире Г.А. Рачинского, читали спортивные журналы: пути философии и мистики пересеклись отныне с путями спортологии. Все ссоры были забыты: Иван Ильин ощупывал мускулы у Эрна, Бердяев измерял грудь у Яковенко. Специально приглашенный боксер Харлампиев давал в саду уроки бокса Степуну, кн. Трубецкой стрелял в цель из ружья, повесив на дерево, как мишень, обложку книги Вяч. Иванова «Cor ardens» . Наконец, Рачинский открыл заседание и предоставил слово Гершензону, который сказал приблизительно следующее:
– Милостивые государи! Я буду очень краток. Я видел – да, видел! – вещи поразительные, которые не берусь объяснять. Многие из вас слышали об этом и видели сами, но я постараюсь говорить связно. Вчера, проходя по Арбату и думая о том, что бы мне и еще разыскать что-нибудь неизданное, я поднял голову к небу и увидел аэроплан, кружившийся над улицей. Я услышал явственно голо с него: «Это начало всемирного пупения. Фибза – корень погибели!» Я сперва не придал никакого значения этим словам, но, придя домой, я узнал, что исчез бесследно наш сочлен Вячеслав Иванович Иванов.
– Он исчез! – подтвердил Эрн и пустил ток слез, из коих одна попала на манишку Ив. Ильина.
– Но этого мало. Он не только исчез: он оставил непонятную записку. Вот она. Это был бумажный треугольник, на котором стояло: «Vivat Fibsa – regina mundi! Pereat Pupus!»  Почерк был не Вячеслава Ивановича, но начертание некоторых букв, хоть и было иератично, но приближалось к почерку нашего сочлена. Меня поразило, что в треугольнике есть слова – те самые, которые я слышал с аэроплана: это слово – Фибза, и это слово – Pupus, которое есть корень слова «пупеете». Что значит это сходство и что значат эти слова?
Все молчали.
– Я перерыл все философские лексиконы – и ничего не мог найти. Наконец, один приятель мой, петербургский каббалист Столпнер , объяснил мне, что, по учению Каббалы, Фибза есть имя тайное, что только в самом конце мира оно будет произнесено открыто. Это случилось теперь – что оно выражает нечто близкое идее о ложной женственности…
Тут сказал Булгаков:
– Сие есть блудница Вавилона, дщерь погибели.
Рачинский поник головой. Философы зарыдали. Даже Ильин пустил по слезе из каждого имеющегося в его распоряжении глаза.
– Фибзация мира уже началась – вот моя мысль, – сказал Эрн.
И все с ним согласились.
– Но что такое Pupus? – воскликнул Гершензон. – Этого нет и в Каббале, но мой друг антропософ, имени коего я  не могу огласить, объяснил мне, что Pupus есть испорченное латинским окончанием название некоего вещного феномена и в то же время мистического центра мира, который на Руси именовался народом Пуп мира. Этот пуп мира есть, во-первых, мистический центр, опора, прочное место мира, – если мы узнаем его и сумеем стать на него – тогда мир еще не погибнет, если же нет – тогда погибель мира неизбежна. Во-вторых, этот Pupus есть некий небольшой предмет, своего рода талисман, обладая которым только и можно найти тот мистический пуп мира, став на который ты спасешь мир…
– Так найдем же его! – воскликнули философы.
– Да, найдем, но как? – спросил осторожный Гершензон. – У меня есть знакомые и в спортивном мире… И тут узнал я не менее поразительные вещи. Оказалось, что исчез не один наш атлет В. Иванов, но еще и юный спортсмен Дима Меньшов, известный уже всей России, исчез при непостижимых обстоятельствах. Его видели в обществе другого спортсмена Шифса. Никто не знает ни настоящего имени и фамилии этого последнего. Я узнал от родителей Димы, что они слышали от него слово Фибза…
– Опять фибза! – воскликнул, бледнея, Булгаков.
– Да, опять и еще опять… Они слышали и другое слово от Димы: Соколий Пуп! Они из разговоров с сыном, который был очень откровенен, заключили, что слово «Соколий Пуп» есть какая-то добрая тайна, что это какой-то талисман, или по-спортсменски – допинг, которым спасется мир.
Дима мечтал вернуть мир к физической молодости, возродить человечество, вернуть людям силу и красоту – одним словом, вы понимаете, он мечтал в сфере физической о том же, о чем мы в сфере духовной. И вот его нет, понимаете, нет. Он противился фибзации мира, и его нет. Он ненавидел слово фибза: он услышал его перед самым своим исчезновением – я прошу это запомнить. В спортивном журнале я прочел его статьи – вы тоже их читали все…
– Да, – подтвердили философы, – мы изучили их так же хорошо, как прежде Гегеля и Канта.
– И в статьях этих он протестовал против пупения, он доказывал, что человеческое тело не должно пупеть, ибо иначе опупеет весь мир…
– И тогда для спасения его придется искать Соколий Пуп? – спросил Бердяев.
– Да, именно. Этого нет в статьях Димы, но это его вывод, который он делал неоднократно, и не скрывал, что ищет Соколий Пуп, – значит, идет против Фибзы… И вот он исчез…
– кто же виноват в его исчезновении? – спросил Эрн.
– Это еще неизвестно. Полиция утверждает, что спортсмен Шифс ближе всех стоял к Диме и его видели с Димой перед самым исчезновением Димы… Более того: есть основание думать, что слово Фибза Дима услышал от Шифса: дворник одного дома на Лубянке, где Дима был найден без чувств, перед своим исчезновением, слышал, как из подъезда, где нашли потом Диму, донесся злобный крик: «Фибза!», – и после того человек с могучими мускулами и злобным лицом выбежал из подъезда, произнося ругательства. Дворник признал в этом человеке Шифса, когда была предъявлена его карточка, и признал, что слово Фибза и ругательства были произнесены одним и тем же голосом.
Гершензон замолчал.
– Какой же вывод из этого должны мы сделать? – спросил Трубецкой.
– Он прост, – отвечал председатель, – фибзация мира началась. Мы должны ей противиться силой и духом. Для того, чтобы быть сильны, мы все начинаем занятия спортологией – и уже начали занятия со специалистом. Чтобы победить фибзу духом, надо добыть Соколий Пуп, а через обладание им найти мистический пуп мира и утвердившись на нем, спасти мир от опупения и гибели, возвещенной с аэроплана неведомым голосом. Прежде всего мы должны отыскать Диму Меньшова. В этом мы будем действовать заодно с спортсменами и членами Пупс-клуба. В-2-ых, мы должны отыскать и изобличить Шифса. В-3-их, расследовать исчезновение нашего сочлена ИвАнова и выяснить его подозрительную связь с Фибзой, чему свидетельством служит треугольная бумажка, найденная Гершензоном. В-4-х, мы должны держать все это в тайне, ибо Фибза могущественна и найти Соколий Пуп трудно и сопряжено с великими опасностями. Эрн, Ильин, Бердяев делегируются обществом для отыскания Меньшова и Шифса. Ильин займется исследованием о Вяч. Иванове. Я верю в его беспристрастие и мужество. На помощь ему даем Федора Петровского.
– Да здравствует Ильин! – закричали все, и Эрн облобызался с ним трижды.
– Закрываю заседание – пусть секретарь запротоколирует наши решения.
Только что секретарь начал делать это, как взбежал, задыхаясь, Михаил Петровский с криком:
– Поразительное происшествие! Лорд Редсток воскрес и проповедует на озере Сайме!
Философы окаменели.
– Началось! – вскрикнул Булгаков, побелев как полотно.
Послышались шаги, и в комнату вошел человек, облаченный в черную, спускавшуюся к самым его ногам хламиду. Из хламиды был виден только его лысый лоб – цвета хорошего мыла.
– С нами Бог! Свят, свят, свят! – засопел Эрн и спрятался за Ильина.
– Не бойтесь! – воскликнул человек в хламиде, – возвещаю вам радость и веселие: опупение мира началось: воскрес великий учитель и мистик Кузьма Прутков – и учит на берегах невских. Я послан к вам от него.
И человек спустил хламиду со своего лица. Это был Эллис.

Глава VIII.  Поиски.

Есть бестолковица,
Сон уж не тот,
Что-то готовится,
Кто-то идет.
            Вл.Соловьев

Над уснувшим Або занималась заря. Улицы были пуста и синие тени покрывали узкие переулки старого города. Тихо отворилось окно одной из гостиниц, и оттуда, осторожно оглядываясь, появилась серая фигура… Она опять исчезла, но из окна медленно стала опускаться веревочная лестница. Опять появилась фигура, держа в руках что-то завернутое в широкий плащ, и стала спускаться по лестнице… Заря все ярче и ярче разгоралась на бледном северном небе – еще немного и солнце осветит улицы, но уже и спустившийся человек и его ноша исчезли за углом дома.
На башне пробило семь. Дима вдруг проснулся и неясное беспокойство овладело им… Накинув халат, он хотел позвонить лакея, но неясный шум в коридоре поразил его. Говорило сразу много голосов – «фрекен, фрекен»… Что они говорили, разобрать он не мог. Подозрение страшное охватило его. Он выбежал из комнаты и столкнулся с лакеем – «где она?! Что с ней?!» – закричал он в исступлении и бросился к комнате Сапфиреи – дверь была открыта – Сапфирея исчезла! Обессиленный, он упал на стул. Вокруг него собралась толпа – все говорили наперебой, расспрашивали, ужасались, но ни в ком не мог Дима найти поддержки, а главное, он почти ничего не понимал из того, что говорили. Как вдруг раздался мягкий и тревожный голос: «Успокойтесь, мой юный друг! Все тленно в этом мире! Только…»
Но голос не успел кончить: с внезапной яростью вскочил Дима. «Держите, держите его! – закричла он в исступлении. – Это он, он похитил ее – не верьте ему, он не лорд, он не Редсток! Где она? Ловите его!» Но говорившего уже не было, и Дима снова обессиленный упал на стул…
Поиски начались, опросили служащих в гостинице, приезжих, но ни Сапфиреи, ни того, кто считался Редстоком, не нашли. Отчаяние овладело Димой – он бродил по улицам Або, не зная, что делать, куда обратиться. Во время одного из таких блужданий зашел он далеко за город – серый скалы, покрытые лишаями, низкорослый кустарник и высокие желтые сосны окружали его, далеко раздавался шум моря… Сумерки опускались на землю. Тут только увидел Дима, что зашел в незнакомые ему места и жуть охватила его. Оглядевшись, он заметил сквозь чащу мелькавший огонь и решил идти на него. Не доходя шагов тридцати, увидел он, что огонь был костром, вокруг которого сидели какие-то люди. Дима прислушался…
«Итак, первый шаг к погибели удался – с ее исчезновением потеряна возможность нахождения Сокольего Пупа, грозившего нашим планам. Но это не все. Иван Ильин со своими приспешниками ищут повсюду Вячеслава, но и нам неизвестно, где он, да, неизвестно!»
Тут голос понизился до неясного шепота, и Дима, трепетавший от ужаса, ничего не мог разобрать, когда какой-то шорох раздался сзади него и он почувствовал прикосновение чьих-то рук. Он вздрогнул.

Глава IX.  Тайна сгущается.

Внимание! Марш!
           Спортивная команда.

Дима порывисто обернулся. В ту же секунду чья-то сильная рука зажала ему рот и гнусавый голос ехидно произнес: «Попался, голубчик, попался!»
Дима сильным броском всего тела вырвался и пустился по направлению к морю. До него было около двух километров.  Дима бежал своим превосходным полустайерским стилем, а за ним гнались приспешники вечной Фибзы. Вот, наконец, море. Гнавшиеся никогда не занимались спортом, сильно отстали и Дима имел несколько минут в своем распоряжении. Он огляделся и с ужасом заметил, что забежал на узкий, далеко вдававшийся в море мыс. Куда бежать?  А сзади уже послышался гнусавый голос «Вот он, вот он».
Десятки рук протянулись к Диме и он в ужасе бросился в воду. Над ним послышался хохот, восклицания Vivat Fibsa! И все исчезло.
……………………….
Громадное помещение Московского Пупс-клуба было ярко освещено. Сегодня здесь происходило общее собрание всех клубов Московской Спортивной Лиги. Собралось около пятидесяти тысяч спортсменов.
Секретарь собрания прочел доклад, из которого выяснилась цель сегодняшнего собрания, которая впрочем, и без того была всем известна: Надо организовать тщательные поиски члена спортивной комиссии Пупс-клуба Дмитрия Меньшова, таинственно исчезнувшего 3-го дня, и Джоэ Шифса. После доклада встал делегат московских философских обществ Г.А.Рачинский и заявил, что уполномочившие его общества тоже решили всеми силами содействовать поискам Димы и подозрительного Шифса.
После этого заявления, встреченного громовыми аплодисментами, председатель поставил на очередь вопрос об исключении Шифса из членов Пупс-клуба.
Начались прения. Одни утверждали, что Шифс – негодяй, так как очевидно состоит членом коммуны приспешников Фибзы, – начала, противоположного спорту.
Другие возражали, что это не доказано. Но тут снова поднялся делегат философ и рассказал все, что говорил Гершензон на собрании философского общества. После этого началась баллотировка об исключении Шифса. Все шары были черные, а одни – о ужас, белый!
Кто тот злодей, сочувствующий фибзофилам, который положил оправдательный шар?
«Спортсмены! – вскричал председатель, – все мы объединены общей целью – привести мир к полному физическому возрождению, но здесь среди нас есть один из коммуны вечной Фибзы! Посмотрите все, на ком нет клубского значка, этого символа приверженцев «Сокольего пупа»!»
После некоторого переполоха все стали осматривать друг  друга и вдруг раздался громкий, радостный вопль нескольких здоровенных спортсменских глоток: «Вот он! Здесь! Держи!»
Тот, на ком значка не было, был схвачен и представлен председателю. Тот в ужасе вскрикнул и лишился чувств. Между тем, не-спортсмен обвел всех мутными глазами и сладко начал: «Друзья мои!»
«Редсток! – завопил Рачинский. – Держите его!»
«Держи сапога!», «Не давай ему сделать бросок и уйти со старта», – раздавались крики. Мигом Редсток был связан и заперт в пустой шкаф для хранения огромного мяча для игры в пуш-бол.
Председателя привели в чувство. Заседание продолжилось, исключение Шифса запротоколировано, и была выбрана комиссия для руководства поисками Меньшова и его врага Шифса.
Комиссия тут же приступила к делу, назначила участников экспедиции для отыскания двух людей: друга и врага. Философы и спортсмены, соединившись, должны были выступить на следующий день в четыре часа утра.
Затем был отперт шкаф с Редстоком, но как только дверцу отворили, как оттуда выкатился огромный мяч для пуш-бола, а Редстока и след простыл. Принесли нож, мяч распороли и вдруг все в ужасе отскочили: на полу лежал Редсток со вспоротым животом. «Бумагу и карандаш! – прохрипел он, – я не успею…» Бумага и карандаш моментально были вручены проповеднику, и он написал: «От Або 30 прямых на западо-восток через мыс Соколий Пуп два метра вверх во ш нем  мат. Ши…»
Тут человек умер.

Конец 1-й части.

Часть 2-ая: Борьба Света и Тьмы

                                                                 Душа и разум антиподы –
                                                                 Она восход, а он закат.
                                                                                            И.Северянин

Глава 1-я. Покоренная. В царстве пупений

Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей.
                                      Пушкин.

Невдалеке от Або, в темном дремучем лесу стоял маленький домик. Кто жил в нем и кому он принадлежал, было неизвестно. Окрестные жители боялись подходить к домику, даже приближаться к нему, объясняя свой страх тем, что следует избегать проклятых мест, населенных нечистой силой. Часто поселянин, случайно заблудившийся в лесу, слышал, как доносились от того места, где находился домик то громкий и назойливый собачий лай, то противное верещание, то бешеный хохот. А то вдруг раздадутся нежные, убаюкивающие звуки и дивное пение.
Редко кто устоит против этой божественной музыки. Какая-то сила вместе со звуками влечет очарованного путника к домику и медвяно-сладкий голос тихо шепчет из-за каждого куста: «Дерзай!» И если кто поддастся очарованию и пойдет к домику, то никто никогда больше не увидит соблазненного. Много мужей покинуло своих жен, исчезнув неизвестно куда; много прелестных дев лишилось женихов своих. А еще больше пропало малых детей. Недаром сам старый пастор из Або рассказывал, что видел собственными глазами ночью, при свете луны злую ведьму Вячеславу.
Как хищный зверь, рыскала она, ища добычи. За спиной у нее был большой мешок, в который она клала похищенных детей… И добрые финны могли легко успокаивать раскапризничавшихся детей: «Не плачь! Вячеслава придет!» – говорили они, и дети замолкали. Им чудилось багровое лицо и хищные глаза, и они боялись.
Почтмейстер всем рассказал по секрету, что часто на имя Вячеславы от какого-то Штейнера из Базеля приходят денежные переводы. Почтмейстер, который вообще был большой скептик, многозначительно подмигивал и рассказывал: «Уж не на содержании ли у г.Штейнера m-lle Вячеслава. Ха-ха-ха!..» Но ему никто не верил, ибо людям, особенно необразованным, несвойственно объяснять таинственное реальными причинами…
Кто-то видел, как однажды по синему небу проплыл аэроплан и сбросил на проклятый домик смертельную бомбу. Но вдруг на крыше домика появился огромного роста человек. Он держал в высоко поднятой руке какой-то небольшой предмет, сверкавший на солнце. И бомба вдруг остановилась в своем полете и как бы отброшенная силой, исходившей от сверкавшего предмета, описала в воздухе дугу и взорвалась поблизости, не причинив домику никакого вреда. Случайный свидетель этого загадочного происшествия узнал впоследствии огромного человека, очевидно, обладателя волшебного и всесильного предмета, на «Олимпиаде» в знаменитом дискоболе Шифсе.
В этом самом домике на широком диване в полузабытьи лежала Сапфирея. Кто принес ее сюда, она не помнила. В то утро, когда она проснулась на мягкой, уютной кровати в гостинице в Або и с радостью вспомнила, что Дима близок от нее (всего две комнаты расстояния), она услышала чьи-то мягкие шаги. Она в испуге приподнялась на постели. И… И вдруг увидела два глаза.
Большие, пронзительные, они смотрели ей в душу, и она чувствовала, что не устоит. Началась страшная борьба двух взглядов. Ее темно-синие, полные светлой добротой очи старались своим лучистым взглядом рассеять и покорить мрачный, исполненный железной волей взгляд двух огненных, зловещих глаз. Уже она побеждала, и вдруг над самым ее ухом прозвучал сиплый бас: «Покорись!»
Ее ослепил сильный свет, исходящий из какого-то небольшого предмета. Она лишилась чувств и очнулась только тогда, когда лежала на вышеупомянутом диване. Где она была, она не знала, и меньше всего себе могла представить, что лежала в маленьком домике, находящемся в глухом лесу. Комната была убрана необычайно. Мерцающий факел разливал тусклый полусвет. Стены были задрапированы пестрыми коврами. Пол, усыпанный розами, был уставлен курительницами, которые насыщали воздух дурманящим благовониями. Потолок был стеклянный, и где-то высоко-высоко Сапфирея увидела небольшой сверкающий предмет. Из-за занавески выглядывало потное, багровое лицо, скалившее зубы. И гнусавый голос повторял: «Мы из тебя сделаем Фибзу! От нас не уйдешь! Не достанет твой Димка Соколиного Пупа!»
В углу сидел пригорюнившись маленький Андрей Белый. Вокруг него жена его танцовала плавный и методичный танец. Это был танец покоренной.
Вдруг Сапфирея встала и движимая какой-то непонятной силой стала кружиться на одном месте все быстрее и быстрее. Глаза ее уставились на блестящий предмет, сверкавший где-то в вышине. Все стало уменьшаться, мешаться, принимать чудесные невероятные формы. Пена выступила на губах Сапфиреи. Потом она упала на груду цветов, лежавших на полу. Она уже ничего не соображала и видела лишь перед глазами быстро вертящиеся блестящие круги.
Тогда снова гнусавый голос сказал: «Она наша!» Сапфирея вышла из домика и пошла в Або. Но она ни о чем не думала, ничего не соображала. Ею руководила чужая воля.

Глава 2. В путь

Aux armes mes citoyens!
Formez vos bataillons!
                         Марсельеза

План для отыскания Димы и Шифса был намечен следующий: предполагая, что в целях Шифса было уничтожить Диму как можно скорей, пока исчезновение его не получило широкой огласки, следовало прежде всего найти Диму, которому бесспорно грозила неминуемая гибель. Это явствовало из записки, оставленной издыхавшим Редстоком,
Записка была исследована всеми спортсменами и философами, снаряженными на поиски Димы. Последние слова – анаграмма, ясно указывали, что «там меньшов». Но где там? В Финляндии близ Або, но что значило «18 прямых» и «западо-восток»? В каком смысле было здесь употреблено великое имя «Соколий Пуп»? И наконец что могло означать таинственное «Ши-»? Было ли это началом фамилии Шифса или этим слогом начиналось какое-нибудь другое слово? Все было неясно. Ясно было одно: надо спешить и спешить.
Эрн, Бердяев и Гершензон вместе со спортсменами М. Хвостовым, М. Морозовым и Бобом Вульфом выехали со скорым поездом в Финляндию. Иван Ильин и Петровский на том же поезде выехали в Петроград – там, по мнению первого, должны были отсыскаться следы исчезнувшего Иванова, ибо там было его насиженное место.
Ильин не сомневался в принадлежности Иванова к обществу тайных фибзофилов , и он решил, что только Иванов мог открыть тайны, сгустившиеся над Пупс-клубом и Философским обществом, и он стал действовать быстро и неумолимо.
По некоторым признакам он предположил, что Иванов не мог миновать Финляндии, так как именно в ней  завязывался узел готовящейся драмы: это было ясно изх записки, написанной умирающим Редстоком.
Два браунинга, том Гегеля, «История Пупс-клуба» – вот все, что вез с собой Ильин. Но этого было достаточно: он знал, что Иванов не читал Гегеля, не знает истории Пупс-клуба и боится браунинга. Ильин решил ехать тоже в Вбо, но тайно от спортсменов и философов и другим путем – на пароходе. Он переоделся в костюм английского спортсмена, положил за щеку жевательного табаку, оскалил зубы – и никто не узнал бы в нем московского приват-доцента. Его спутник тоже ожесточенно сплевывал на сторону жевательный табак. Они остановились в маленьком местечке около Аба, в шхерах. Здесь Ильин стан наводить справки обо всех сколько-нибудь примечательных лицах, живших в окрестностях. Ему сказали, что неделю назад здесь неподалеку, в рыбацком домике на берегу моря, поселился один господин, весьма странной наружности. Совсем недавно с ним стал \жить некто помоложе его летами. Этого только и надо было Ильину.
Он в полдень направился к домику, заложив в карманы по заряженному браунингу, сам оживленно жевал табак и напевал боксерскую песенку. Петровскому он велел следовать за собой на расстоянии ста шагов и появиться только тогда, когда будет подан знак. Перед домиком был песчаный пляж и на нем Ильин увидел голого человека, который лежал на песке, переворачиваясь с боку на бок и кряхтел от удовольствия: лишь по временам он приподнимался и что-то чертил пальцем на песке.
Ильин издали поклонился, в ответ на это незнакомец , он был с глазами навыкате и совсем бритый; на голой шее его был повязан бантом огромный галстук – незнакомец молчаливо указал ему место на песке и продолжил что-то чертить.
– Что вы пишете? – спросил Ильин, которого философия приучила ничему не удивляться.
– Я записываю афоризм: «Если на тебя плюют – оботрись».
– Превосходно.
– Вы находите? Я прочту вам мои новые стихи. Они еще не изданы.
– Пожалуйста.
Незнакомец, встав во весь рост, прочел:
– Если б глас мой не был груб,
Я бы стал на лире петь:
Если есть на свете пуп,
Не резон нам всем пупеть.
– Превосходно! – вскричал Ильин. – Но кто вложил вам эти здравые мысли в годину всеобщего пупения?
– Я не имею никаких иных мыслей , кроме здравых, – гордо воскликнул незнакомец.– Но эти мысли внушены одним необычным происшествием, о котором я записал: «На свете не случается ничего, что бы не случалось прежде».
– Совершенно справедливо. Но какое же это происшествие дало вам повод сочинить столь здравые стихи, блещущие глубокой мыслью, напоминающие мне одного знаменитого русского поэта, увы! – давно умершего.
Незнакомец усмехнулся про себя.
¬– Милостивый государь! – сказал он. – Происшествие это состояло в том, что на днях, бороздя финские волны моим челном, который я назвал «Рассудок», я увидел в волнах молодого человека, изнемогавшего от усталости. Я сказал себе: «Если человек тонет и в лодке есть место на двоих, отчего бы тебе не посадить его на свободное место?» Я так и сделал.
– Но при чем здесь слово «пуп»?
–Это было первое слово, которое произнес спасенный мною юноша. «Пуп!» воскликнул он. Но почему бы ему не воскликнуть этого? Это слово хорошо уже тем, что читай его справа, читай слева – все будет «пуп». Немногие слова имеют столь прочное основание и столь ясный смысл.
– Где же этот молодой человек? – воскликнул пораженный Ильин. Его гегельянское сердце забилось. «Это – Дима!» – подумал он.
– Он спит в доме, ибо я днями записал: «Если у тебя есть кровать, а ты спишь на полу? На половине? – не делай этого».
– В этой сколь великой, столь и простой мысли я вновь узнаю философа, который увы! уже умер! О, если б он был с нами!
– Он с вами! – воскликнул торжественно незнакомец. – Он воскрес! Кузьма Прутков перед вами.
Иван Ильин бросился в его объятия.
– Я не могу допустить мир до опупения, – сказал Прутков. – Мы отыщем крепкий пуп. Ибо я сказал; «Если ты не стоишь на ногах, то обопрись».
Он повел Ильина в дом. Там они нашли Диму, который уже проснулся, – и рассказал Ильину обо всем, что с ним случилось. «Ах, Дионисова пища! Наконец я поймаю тебя и надену ошейник на твою шелудивую шею, наконец-то я прекращу твое пустобрехство!» – подумал Ильин, поняв, что Вячеслав и Вячеслава – лишь «два хвоста в хребте единой пищи». Он крикнул Петровскому, и они все четверо сели за стол. Веселый ток шампанского брызнул и заиграл в бокалах. Все пили за распупение опупевающего мира.
Кузьма Прутков сказал, протягивая бокал Ильину:
«Если ты, о смертный, миру скажешь: не пупей,
Я тебе отвечу просто: пей.
Чтобы мир совсем не опупел,
Нужно, чтоб Прутков на лире пел».

Все пришли в восторг от этой великой мысли. Ильин и Прутков выпили на брудершафт. Все четверо решили немедленно отправиться в путь: искать соколий пуп и истребить двухвостую пищу. Прощаясь с морем, Козьма воскликнул:
«Море хорошо уже тем, что не мелко».
Они сели в лодку и поехали в синюю даль.

Глава 3. Чисто филологическая

Ах мадам, мадам, мадам,
За тебя я все отдам!
                                Л.Л.

В одном из переулков Замоскворечья жили два Мистика. События внешнего мира до них не доходили. Орфей и Гераклит были едва ли не единственными существами, допускавшимися в их обитель, и только древняя Эллада и Египет занимали их. Происхождения они были таинственного – один был, судя по фамилии, шведом, другой являл собой смесь турка и серба, но в предыдущей жизни были они когда-то вместе  – они чувствовали это и теперь старались разными обстоятельствами, чтобы соединяли их вновь.
Но вот однажды Нилендер , так звали первого, разбирая древний священный папирус, найденный в брюхе  крокодила, натолкнулся на непонятное ему место. В греческом тексте стояло: πόυπίςμάςίί  ή  καταςτροφξ  τού  κόςμου  μή  φίβζείτε  , αλλά  ζητεττε    τόυ  γυπος  πούπος
 Это изречение было написано на полях крупным и четким почерком. Долго сидел Нилендер, тщетно стараясь разобрать непонятные слова, но ни в словарях, ни в глоссариях ничего подобного словам πόυπετρίά и πούπος не оказывалось. Оставив место неразобранным, он уже хотел читать дальше, как вдруг заметил на полях едва заметные буквы: ω  γλόγαί  γώγαί ,  γύυά  ϊτθί  μοί – дальше было стерто.
«О великий Орфей, – возопил Нилендер, – открой мне сию тайну, кто та жена, о коей здесь сказано, что это за πούπος, о котором я ничего не ведаю?»
– Постой, что ты говоришь? – перебил его, входя в комнату, другой мистик, называвшийся Недович , – о каком пупе ты молишь Орфея?
– О пупе? Как о пупе? – пораженный воскликнул Нилендер – Как, неужели это действительно пуп – соколий пуп, о котором говорил мне Петровский? И неужели опупение мира уже было предугадано в Египте?
– Предугадано в Египте? – неожиданно раздался голос, и в комнату вошел румяный и жизнерадостный юноша, – О чем вы говорите?
Это был Петровский.
«Смотри. Смотри сюда, – едва успевши поздоровиться бормотал Нилендер, – как ты объяснишь это место в папирусе, найдено в брюхе крокодила?»
«В брюхе крокодила… γυπος  πούπος, –  вычитал Петровский. – Так знайте же, друзья мои, что тут говорится о пупе, «Сокольем пупе», которого все мы ищем и который должен спасти мир от вечного опупения, но где та жена, без которой нам не достать этого талисмана? Где она?»
«Постой, постой Федор, заговорил Недович, да ведь вот здесь же говорится о жене и даже можно понять некий призыв в этом восклицании».
«Так знайте же, снова начал Петровский, мы должны искать ее и уничтожить – злую Фибзу – противницу начала светлого – фибзу в образе Вячеславы, губящую великую идею спасения мира и мы с Ильиным ищем ее, да ищем, и вы друзья мои должны помочь нам в этом!..
– А Ницше? – спросил Недович.
– И Ницше, и Дионис, и Вячеслава Иванова, – начал было Нилендер.
«Что ты, что ты Владимир! Вячеслава Иванова несомненно одно вечно меняющееся начало, вечно переходящее одно в другое, и чую я, один только человек способен изобличить его и человек этот
«Сергей Иванович Соболевский»  – в один голос воскликнули все трое.

Глава IV.  Разгадка криптограммы

Прямая линия есть кратчайшее
расстояние между 2-мя точками.

Экспедиция, состоящая из Эрна, Бердяева и Гершензона от филосовского общества и Хвостова, Вульфа и Морозова от Пупс-клуба прибыла в Або и по случайности остановилась в той самой гостинице, где была похищена Сапфирея.
Все шесть членов экспедиции сидели в номере философов и старались разгадать таинственные слова криптограммы, оставленной умершим Редстоком. Самые первые слова возбудили сильные споры. Слова эти были: «От Або 30 прямых».
Боб Вульф предлагал гипотезу, что эти «прямые» - прямые углы. Но не было никакой нити для выяснения, сторон этих прямых углов. Эрн начал длинную теорию об отвлеченных понятиях прямизны, как таковой, но только что в третий раз помянул Канта, как вдруг Хвостов воскликнул: «Нашел! Нашел! 30 прямых – это 30 стометровых прямых!»
Философы ничего не поняли.
«Почему стометровых?» спросил Бердяев.
«Потому что прямая на большинстве беговых дорожек = 100 метрам!»
«Верно, верно!»
«3000 метров – 5 минут 48,3 секунд  средним ходом», сказал сильный в математике Вульф.
«Ура! Ура!»
«Итак, мы разгадали первую фразу, но там еще много работы», остановил восторги положительный Морозов.
 Вторая фраза была: «На запад-восток через мыс».
Что такое западо-восток?
«Такого румба нет», лаконично ответил Вульф, в юности мечтавший о карьере моряка.
«Нет, есть, – загремел Морозов, – есть, и даже целых два!»
«Как! Что – ты с ума сошел, что ли?»
«Есть, есть: это юг и север!»
Молчавшие философы с сожалением смотрели на Морозова, думая, что и он опупел, как пупело все.
«Ну  конечно, это так, потому-то чем восточнее, тем менее западно и наоборот», – сказал Хвостов, садясь на стол.
Хотя это было всем отлично известно, но это было сказано так убедительно, что все если и не согласились, то не протестовали.
Итак, получалось следующее: надо отойти на север или на юг от Або на три километра и оттуда идти по прямой через какой-то мыс.
Вульф принес карту окрестностей Або, и тут все увидели, что на юг от города было море, тогда как на север – суша.
«Значит, надо идти на север» – заключил Вульф.
«А почему же нельзя искать в море?» сказал Гершензон – «ведь здесь много шхер…» Посмотрели на карту и увидели, что ближайшая шхера была верстах в 5–6 от города.
«Значит, действительно, надо идти на север и там искать мыс», повторил Вульф и этим поставил точку.  
По масштабу циркулем отмерили 3000 метров на север от конца крайней северной улицы и проведя из этой точки прямую через кончик длинного и узкого мыса, и продолжив ее до следующего изгиба суши, нашли линию, на одной из точек которой был Соколий пуп, т.-е. там же и Меньшов.
В это время в дверь постучали, вошел коридорный, с телеграммой на имя Эрна. В телеграмме стояло: «Меньшов найден у Пруткова. Ильин».
                              =================================

Глава V. Без вины виноватый
 
Их много, дев нерассуждающих,
В экстазе сбросивших плащи .

Какой-то мудрец когда-то живший сказал: «Когда узел жизни распутывается с одного конца, он начинает запутываться в другом». Эта истина оправдалась, как мы сейчас увидим, и в нашем романе, который, правда, лишь повествует об отдельном скромном факте. Но ведь и в капле отражается солнце. Кроме того, помни, любимый читатель, одно: стихия воды, охватывающий землю океан образовался от стечения в одно место многих полноводных рек. А каждая речка порождена миллионом источников. Кто знает? Быть может, обильным источникам таланта многоликого автора суждено в этом произведении разрастись в могучий океан гениальной мировой драмы.
Итак, спортсмены и философы получили радостную весть: Дима найден! Злобствуй, Вячеслава, изрыгай и гнусавь хуления, но не покорить тебе крепкотелого юноши… Бердяев весело расхохотался и радостно закричал: «Ай да Ильин! Молодец парнишка!» (Он уже начал выражаться по-спортсменски).
Всем стало хорошо. Солнце, лившее свои золотые лучи через окна, которые были занавешены чистыми кисейными гардинами и уставлены душистыми алыми розами, в комнату, казалось весело засмеялось на голубом небе и теплым поцелуем обласкало многодумную лысину Гершензона. Домна Францевна Эрн  (она не хотела отпускать своего брата одного, ибо по старой памяти боялась Ильина и не доверяла союзу Ильин-Эрн, а потому тоже приехала в Финляндию) принесла свежий сочный окорок и славное шведское пиво. Все пили и ели. Щебетала в комнате канарейка, в окне дома, стоящего напротив, какой-то рыжий старичок пиликал на скрипке мотив дивной песни: «Gaudeamus igitur, juvenes dum sumus»… Эрн подпевал музыканту своим бархатистым басом. Гершензон и Бердяев ухаживали за Домной Францевной. Хвостов, Морозов и Вульф плясали очаровательный танец ликующей юности.
Милые, добрые люди! Чисты сердца ваши  и не видите вы за спиной черной тучи, которая медленно ползет, вспыхивает зловещими молниями и готова разразиться страшной грозой!
«Однако!» вдруг сказал Эрн (Боже! Кто внушил ему эту несчастную мысль!). «Пойдемте гулять! Финяндская природа живописна! Шхеры… Т.е. не шхеры, а леса, озерки там эдакие, валуны большущие!» «Идем!» закричали все и, окончив наскоро свой скромный ужин, вышли на улицу. Эрн сказал: «Вы заметили, какой вкусный ужин был сегодня? Счастье – лучший повар, и жирный окорок мне гораздо приятнее и милее, чем этот гносеологический евнух. «Преданья старины глубокой!» Во всяком случае, его легче проглотить!»
«О, да!» согласились с ним все.
Долго гуляли философы и спортсмены. Наконец, они очутились в глухом лесу. Эрн, который собирал для своей сестры Домны Францевны букет полевых цветов, отбился от прочей компании. Когда он выкрикивал свое «Ау!», тоненький козлетон Гершензона откликался сначала громко, потом все глуше и глуше, наконец совсем замолк. Эрн заблудился. Напрасно он шел все вперед, продираясь сквозь густую чащу. Просвета не было. Лес, казалось, был бесконечен. Эрн изнемог. Отирая платком со лба капли пота, он упал на зеленый мох и горько заплакал.
Корове даны природой благодушные часы жвачки. Человеку взамен приятные (хотя и с оттенком гибельной ноты пупения) часы пищеварения. И сочная ветчина, смоченная крепким пивом, – одним словом, то, что вкусил Эрн перед прогулкой, сделало свое дело. Пена пупения пересилила бодрость духа, материя восторжествовала, и знаток Розмини  заснул. Он проснулся, когда была уже ночь. Лунные лучи, дробясь, проникали сквозь густые ветви дерев и заливали все кругом таинственным полублеском. Издали слышался глухой рокот. «То море!» подумал Эрн и побежал вперед. Во  расступился лес, и глазам изумленного философа открылась дивная картина. Огромное море, озаренное луной, плавно катило на берег сверкавшие волны.  Во тьме носились с пронзительными криками чайки. Эрн взглянул на темно-синее, почти черное небо, переполненное блещущими звездами и воскликнул: «О! Почему я не в Москве! Хорошо бы сейчас сесть у пылающего камина и читать 30-й том Розмини!»  Ему стало жутко. Вдруг кто-то обнял его. Он почувствовал на своих губах горячий поцелуй, и увидел перед своим лицом чудесную красотой голову молодой женщины. Глаза ее были полуоткрыты и лицо не имело никакого выражения. Женщина, казалось, спала. «Кто это?» подумал Эрн: «Фантом или лунатик?» Он закричал: «Сударыня! Я честный философ! Отпустите, черт вас побери!» Но женщина снова поцеловала его, и в это же время все кругом, как бы от молнии, ярко осветилось. Потом настал мрак. Женщина исчезла. Лишь в кустах кто-то гнусавым голосом захихикал: «Хи! Хи! Хи!» Да густой бас где-то загоготал: «Хо! Хо! Хо!» Эрн вскрикнул и побежал в Або.

Лампа уютно освещала комнату. Гершензон мрачно ходил из угла в угол. Морозов, добрый Морозов, ласково гладил распростертого на кровати, совсем лишившегося чувств от пережитых волнений Эрна. Домна Францевна давала горемычному брату нюхать одеколон из стеклянного пузырька.
Через несколько дней после этого происшествия Дима получил письмо. Он распечатал конверт – на стол выпала фотография. И Дима увидел на ней Сапфирею, да! свою Сапфирею в объятиях Эрна. «О! Коварный соблазнитель!» подумал он. «От меня не уйдешь!»

Глава VI. Роза Ада

Прагрешница и роза Ада!
         Вагнер. «Парсифаль». Перев. Эллиса

Шифс, облаченный в халат ассирийского покроя, из зеленого шелка, усеянного золотыми пентаграммами, сидел в комнате странного вида. Она была овальна. В центре ее на высокой срезанной колонне лирообразной формы стоял стальной ларец, к которому отовсюду были проведены электрические провода. От ларца, чуть заметно, исходил слабый, золотисто-синий свет, действовавший на всех, кто его видел, необыкновенно приятно: на всех, кроме Шифса: его он раздражал. Узкие щели напоминали отверстия, сделанные в стене для ружейного прицела. В них были вставлены необыкновенные трубообразные предметы, обращенные отверстиями вне башни; концы труб, обращенные внутрь башни, были глухо спаяны и соединены электрическими же проводами с лирообразной колонной. В полу был приметен люк, ведший куда-то вниз. Овальный купол комнаты напоминал раздвижной и вращающийся потолок обсерватории. Теперь он был глухо сдвинут, и в комнате было мало свету. По стенам были устроены полки из странного, красноватого металла. На одной из них, в изгибе овала, сидел, свесив ноги, Андрей Белый: он напоминал своей неподвижностью знаменитую куклу Коппелиуса . В другом изгибе полки, подобно автомату, помещалась бледная и прекрасная Сапфирея.
Шифс сидел за маленьким столиком, углубившись в какую-то книгу, напечатанную в формате in quarto, в переплете из розоватой тонкой кожи.
Раздались тихие шаги, крышка люка приподнялась, и оттуда появилось желтоватое облако, издававшее гнусный смрад.
       –Зачем ты? – спросил Шифс и глаза его заблестели.
Облако сгущалось, вытягивалось в вышину и худело в объеме, оно заметно желтело, оно перевернулось – и чрез минуту маленькая рыжая женщина стояла перед Шифсом. Она была в узком золотом платье, прикрывавшем ее большой живот, непропорциональный ее росту, рыжие волосы обвивали ее кривыми зигзагами: казалось, она была в клубах рыжих змей. Зеленые глаза ее блуждали беспрерывно; мнилось, она не может остановить их ни на одном предмете на долго. Она подошла к Шифсу и лизнула его в лоб тонким розовым язычком, кончик которого загибался остро и высоко.
– Что тебе нужно? – спросил опять Шифс. – Ты видишь, я занят. Враги сильны. Нужно приготовиться достойно их встретить. Я вычисляю, сколько еще радиоактивных сил потребно мне, чтобы истребить этих рыцарей Сокольего пупа, которого им не видать так же, как я вижу его теперь. Не мешай мне.
И он указал на ларец.
– Я голодна, – сказала зеленоокая Фибза, – я хочу ее, – вскрикнула она, обнажая острые зубы, – она указала на Сапфирею, подобную автомату.
– Нет, – сказал Шифс, – Сапфирея не достанется тебе.
Глаза Фибзы засверкали зеленым злобным огнем.
– Хорошо, тогда мне Димку.
– Так и будет. Но теперь уйди.
– Но я хочу… я хочу…
– Его нет у меня – ты знаешь.
– Я хочу пока – его! – взвизгнула Фибза и зацепилась к Андрею Белому.
Под упором ее хищных зеленых глаз – автоматичный и манекенизированный Андрей Белый двинул руки на полке и, застонав, прошептал:
– Солнце, контур старинный, апельсинный и винный, спаси меня!
– Поздно, – взвизгнула Фибза и закружилась в рыжем вихре. Ея волосы, как огонь, хлестали по лицу Андрея Белого.
Шифс остановил ее.
– Оставь его. Ты знаешь, что Штейнер просил пока еще поберечь его… Он напишет еще о нас, он хорошо смешивает Сапфирею с Фибзой. Он хорошо умеет принимать твои рыжие волосы за золотые солнечные лучи…
Андрей Белый вздохнул с мучительным стоном – и опять оманекенился.
Фибза хрустнула руками и крупная искра, блеском похожая на каплю расплавленной красной меди, упала на пол.
Пронесся тонкий металлический гул – и из меди поднялся (Вячеслава. - Зачеркнуто, – ред.) маленький отвратительный карлик и с поклоном подал Фибзе желтый поднос, на котором стоял флакон с рыжеватой жидкостью. Фибза брызнула ею себе в лицо, капнула на волосы и стала непостижимым образом похожа на Сапфирею. Сапфирея застонала на овальной полке, черты ее прекрасного лица исказились, и она стала принимать отвратительные черты Фибзы. Меленький карлик сплел Фибзы волосы так, как это было у Сапфиреи и поклонился.
– Твой туалет готов? – спросил Шифс.
– Да, – отвечала Фибза.
– Ты прекрасна, – сказал Джоэ, – прагрешница и Роза Ада! Приветствую тебя!
Он вынул из стола круглое маленькое зеркало со странными надписями и подержал его перед Фибзой.
– Вперед! – воскликнул он. – Пусть глупая Вячеслава маячит бедным философам, читающим скучные лекции! Ты промаячь всем молодым и прекрасным! Явись Димке! Пусть он найдет свою Сапфирею! Блести ему силой своих глаз! Очаруй его своей улыбкой! Увлеки его речью! Опутай его волосами! Обезумь поцелуями! Убей его ласками! Пусть забудет он дорогу к Сокольему пупу. Пусть никогда не вынет никто «Сокольего пупа» из моего ларца. Wei-a-lla-la! Weie-ho! Weie-la! Рапривопи-Сандыгпрапрапараминдрамагачулалапкорикруа!
И произнеся это страшное заклинание, Шифс бледный и обессиленный откинулся в кресле в изнеможении. Фибза взвизгнула и сделалась невидимой.

Глава VII.  Роковая потеря

И великие люди недогадливы бывают.
                                                 К.Прутков.

– О чем грустите вы, мой юный друг? – спрашивал Прутков, входя к Диме, после утренней прогулки. – Какие подозрения тяготят вас?
– Все кончено, кончено, – рыдая, восклицал Дима. – Эрн, коварный Эрн похитил Сапфирею! Вот смотрите!
И Дима показал Пруткову фотографию.
Тот остолбенел, даже спокойного философа, видевшего «загробный мир мельком» поразила она. Но это было лишь на мгновенье.
«Мерзавцы!» – воскликнул он самому себе. – Никто необъятного объять не может! А ты думаешь, что видавший мир загробный, ты постиг и тайну моря житейского. Но не унывай, юноша! Я с тобою и
Из бездны погани и скверны
Мы Сапфирею обретем
И мерзопакостного Эрна
Предвечным поразим прутком!
Тише-тише, осторожно
Мы отселе побредем
Если что найти возможно,
Всеконечно мы найдем.
Итак, вперед, о юноша, не смущайся и бди!»

Во время этого разговора сидевший в уголке Ильин упорно молчал и видно , что он упорно о чем-то думал. Наконец, он нервно вскочил и устремился вон из дверей.
Солнце уже погружало светлый лик свой в серую ширину холодного моря, когда оба друга вышли из хижины и, закрывшись епанчами, отправились на поиски. На руке у Пруткова был его чугунный перстень, а в ушах морской канат, предохранявший их от гибельного влияния ночной сырости. Так шли они вдвоем берегом, освещая себе путь потайным фонарем и стараясь не идти по косогорам, ибо изменившее на миг Кузьме Петровичу самообладание вновь возвратилось к нему с прежнею силой. Тропинка извивалась вдоль берега по направлению к Або, постепенно сворачивала все дальше и дальше от моря и уже трудно становилось идти сквозь чащу леса, где она терялась. Скоро потух и фонарь. На небе начала собираться гроза. Тяжелые капли дождя падали на альмавивы наших друзей и скоро целые потоки стали низвергаться на них сквозь чащу сосен.
– Где мы, – наконец воскликнул Дима, – куда мы зашли? – Он споткнулся.
– Смотри в корень! – спокойно заметил мудрец, – ибо иначе споткнешься. Разум мой не обманывает меня: здесь, в этом лесу мы откроем тайну, скрытую доселе от мира. Вперед! Неизменно вперед. Я вижу свет между деревьями. Туту, туда, и мы разрушим все козни коварных приспешников Фибзы!
Действительно, какой-то зеленоватый свет мелькал между деревьями и, казалось, то удалялся, то приближался к путникам, как вдруг он погас, а они, вглядываясь в темноту, увидели, что стоят на краю небольшого лесного озера, в котором слабо отражались очертания маленькой хижины.
– Здесь, – прошептал Прутков и вынул из ушей морской канат, – вот этот перстень послужит нам… Где же он, однако?
Тут только заметил он, что чугунный перстень исчез с его пальца.
– Назад, назад, – зашептал мудрец, – без него мы ничего не добьемся. Лежите здесь и ждите меня, я найду его. – И он исчез между деревьями...
  Долго лежал Дима. Дождь было переставший, снова полил с удвоенной силой, опять загрохотал гром. Внезапно сильный удар поразил сосну на том берегу озера, она вспыхнула, и то, что увидел Дима, заставило его оцепенеть на месте: хижина осветилась, распахнулась дверь, и, казалось, какие-то невидимые руки втащили в нее безжизненное тело, в котором он узнал своего спасителя, великого мудреца Пруткова!
Но где же все это время пропадает Ильин? – спросят читатели. Об этом узнают они в следующей главе.

Глава VIII. Первая победа

В грудь Жако навылет ранен.
                                         Буш

Ильин, между тем не сидел на месте, а мчался к Або, и затем, встретив извозчика, нанял его и поехал в гостиницу, где помещалась экспедиция.
Ильин, уехав от Пруткова с таинственной фотографией в кармане, ничего не знал о том, что случилось в эту ночь с самим Козьмой и Димой.
Прибыв в гостиницу, Ив. Алекс. узнал, что все шесть членов экспедиции отправились на Hotgatan , и оттуда хотели поехать пикником в лес.
Ильин колбасой вылетел из гостиницы, нанял извозчика и поскакал на Hotgatan. Там он увидел странную группу.
На самом конце улицы, где кончалась мостовая и начиналось шоссе, стояла астролябия и около нее суетился Гершензон. От астролябии по земле тянулась белая лента рулетки, исчезавшая в кустах. Рядом стоял Бердяев и пристально смотрел на компас.
Ильин поздоровался с философами, которые объяснили ему смысл разгаданной криптограммы, и пошел по ленточке рулетки. Пройдя около 200 метров, он нашел группу, состоявшую из остальных 4-х членов экспедиции. При виде Эрна Ильин затрясся от гнева и воскликнул: «Коварный изменник! Ты опять пробрался сюда, в лагерь пупистов, после того, как обнимал Сапфирею, находящуюся в плену у Фибзы! Но нет! Больше ты не будешь шпионить!»
С этими словами Ильин бросился на Эрна и схватил его за горло.
Три спортсмена кинулись к философам и растащили их.
Эрн дрожащим голосом рассказал, что с ним было в лесу, а Ильин показал присланную фотографию. Тут все поняли, что вся эта комедия с загадочными поцелуями была сыграна только для того, чтобы получить снимок при вспышке магния, которую Эрн принял за молнию.
Разглядывая тщательно карточку, Ильин убедился, что Эрн имеет вид испуганный : глаза широко открыты и в положении всего тела видно желание освободиться из объятий Сапфиреи. Да и сама Сапфирея была какая-то странная. Лицо без всякого выражения, глаза устремлены в сторону. Это была вообще чрезвычайно странная группа.
Когда все это выяснилось, компания принялась за прерванное измерение. Они отмеряли 1800 метров. Недалеко на севере было море. Нашли мыс, и, поставив астролябию на большой валун, нацелили ее через кончик мыса на следующий изгиб берега. Все взоры обратились туда, стараясь разыскать что-нибудь особенное среди гранита и сосен.
Вдруг там появилась белая точка, которая двигалась. Вульф схватил подзорную трубу и навел ее на далекий берег.
– Человек… он бежит… это прекрасный бегун… по стилю бега можно узнать его – это он – Дима Меньшов!
Хвостов и Морозов бросились бегом по изгибу залива. Дима бежал им навстречу и кричал: «Великий учитель во власти Фибзы! Кольцо пропало! Мы погибли!»
За Димой неслось странное существо с медно-красным лицом и гнусавило: «Беги, беги, малок! Не воротишься!» «Это она – Вячеслава!» – воскликнул Ильин, выхватил браунигнг и четыре раза выстрелил в отвратительную ведьму, которая тут же грохнулась на финиш. Все окружили ведьму. Она не была убита, но, очевидно, была ранена смертельно. На руке у нее был надет тяжелый чугунный перстень.
Меньшов моментально сорвал его с жирного красного пальца ведьмы и, промыв его в море, спрятал в карман. «Это – могущественный перстень учителя!» – торжественно сказал он.

Глава IX. Метаморфозы

И киксон  разлагается не взбалтываемый.
                                          Гераклит Эдесский

In nova fert animus mutates formas dicere corpora.
                                                               Ovidius Nazo

Потрясенные стояли спортсмены и философы перед распростертой на земле ведьмой, которая билась в предсмертной агонии, как расстрелянный ястреб. Страшно выкатывала глаза зловещая кухарка с багровым лицом, губы ее позеленели и на них выступила кровавая пена.
Дима наклонился над ведьмой и стал трогательно умолять ее: «Ты скоро отойдешь в царство мрачного Аида. Пожалей нас! Ведь твое сердце не такое злое, как думают люди! Заклинаю тебя! Скажи нам: как освободить из темницы пупиных чар прекрасную Сапфирею и где нам искать Соколий пуп?» Ведьма глухо застонала и, гнусно извиваясь от злобы, прохрипела: «А! Шифс! Держись теперь! Ты повелевал мной, и не будь я «Cor Ardens», коли не отомщу тебе!»
Но только что успела ведьма своим омерзительным голосом проговорить злобные  слова, которые обещали благородным спортсменам и философам раскрытие тайны, как вдруг где-то поблизости загремел хриплый бас Шифса: «Описавший розу – к розам и отыдешь!» И изумленные философы и спортсмены увидели, как медленно поднялась Вячеслава и, вся выпрямившись, неподвижно остановилась как изваяние.
С ней происходила метаморфоза. Тело ее стало худеть, сжиматься, делаться все меньше и меньше. Ноги слились в одну массу и как бы вросли в землю. Наконец, все тело обратилось в тонкий зеленый стебель, а руки – в острые шипы… Голова же, наоборот, разбухла, как почка.
Вдруг раздался треск, череп ведьмы лопнул, и голова Вячеславы распустилась в пунцовую розу, от которой стало распространяться острое зловоние.
Философы, зажав нос платками, побежали стремглав от этого места. (Примечание: Запах, распространяемый розой, заставил дачников и местных жителей переселиться из окрестностей зловонного места. Кроме того, стали замечать, что каждый экземпляр книги поэта В. Иванова «Rosarium»  стал распространять отвратительный смрад. По настоянию медицинского центра устроили грандиозный аутодафе на Красной площади в Москве, и все экземпляры книги были сожжены.)
Побежали искать «Пупа», и Эрн уже стал сдыхать, как Дима воскликнул: «Перстень Косьмы бьется в моем кармане. Он ищет своего господина!»
Все остановились и огляделись кругом. Через чащу дерев увидели они маленькую хижину. «Там Пуп!» – радостно взвизгнул Ильин и все, исполненные светлой надеждой, подошли к домику. Только что хотел храбрый Гершензон отворить дверь, как из верхнего окна спустилась веревка-лассо, опутала ноги Михаила Осиповича, и онемевшие от неожиданности философы и спортсмены увидели, как Гершензон, жалобно крича и исступленно барахтаясь, взлетел на воздух и исчез в окне.
Что предпринять? Что делать? Осиротевшие друзья, охваченные ужасом, отошли в лес. Они уселись в кружок под огромной, развесистой сосной и стали совещаться. Но никто не мог ничего выдумать.
Эрн прослезился и горячо воскликнул: «Ах! Зачем создано зло?» Ильин скептически усмехнулся на искренние слова доброго Эрна и уже хотел разразиться философской тирадой, как взгляд его упал на удивительный предмет…
Предмет этот был вещь самая простая. Но, любезный читатель, вспомни слова Гофмана: «Что значит слово «просто»?» Гофман прав, ибо иногда простая вещь в умелых руках служит секирой, разрубающей сложно запутанные узлы.
Гениальная мысль блеснула в голове Ильина. Но что это был за предмет? – спросит читатель. Это была дохлая рыжая собака… «Ага!» – сказал Ильин. Все угадали то, что он хотел сказать этим словом и захлопали в ладоши. Началось состязание гнусавое. Победил Ильин. А Вульф тем временем сбежал в Або и принес какие-то лохмотья.
«Я купил это подержанное дамское платье у старьевщика!» – сказал он. Ильин благодарно поцеловал Вульфа в лоб. Бердяев тоже не терял времени даром. Перочинным ножом вспорол он брюхо дохлой собаки и крепко обеими руками схватил ее голову. Хвостов сильно потянул задние ноги собаки в противоположную сторону и стащил рыжую шкуру с дохлого тела. Ильин, сняв с себя сюртук, нарядился в принесенные Вульфом лохмотья, а голову покрыл рыжей шкурой собаки. Бердяев вымазал лицо знатока Гегеля собачьей кровью, и оно (т.е. лицо Ильина) стало багровым. Затем  Ильин заклеил свою бородку английским пластырем, который всегда имел Эрн, ибо Домна Францевна заботилась о своем брате.
Еще несколько вольных гимнастических упражнений, от которых лицо Ильина засияло от выступившего пота, и знаток Гегеля гнусаво воскликнул: «Теперь сам черт не отличит меня от Вячеславы!» Ильин пошел к домику, а философы, закопав в землю зловонную розу (но смрад не уменьшился от этого), отправились в Або.
Ильин постучался в дверь хижины и произнес голосом Вячеславы: «Я уж больше не роза! Я отколдовал себя! Прости и впусти! Я твой!» «Проклятая тварь, – зарычал бас Шифса и прибавил: – Пароль!» Ильин не знал, что сказать, и подумал: «Пропало дело». Но в это время из-за двери услышал шепот: «Трдык! Трдыком!» То был голос лакея Димы. Ильин повторил: «Трдык! Трдыком!» «Войди!» – сказал бас Шифса.
Дверь отворилась, и Ильин-«Вячеслава» вступил в комнату. Первое, что он увидел, было следующее. На полу сидела большая сова, необычайно похожая лицом на Косьму. И рядом с ней стоял игрушечный Щелкунчик с выпученными грустными глазами.
Ильин понял, что это был превращенный Гершензон.

Глава Х.  Неудача

Все пути ведут в Рим.
                          Пословица

Молодые филологи, коих мы оставили в третьей главе, если помнит читатель, сошлись на одном решении: еще в древнем Египте существовало пророчество о пришествии в мир Фибзы и о борьбе ее со светлой женой, в которой заключено спасение мира. Этой Фибзе и вспомоществует некая Вячеслава, принимающая личину Фибзы.
Πούπος γυπος, так озадачивший Нилендера и Недовича, был, как является из верного заключения краснощекого Петровского 2-го, не что иное как «Соколий пуп».
Филологи двинулись все трое на кваритру С.И. Соболевского: он, великий филолог, должен был разъяснить оконочательный смысл найденного в брюхе крокодила манускрипта, но – увы! – почтенного профессора не было дома. Он уехал.
«Куда?» – спросили опечаленные филологи у прислуги. «Они-с поехали-с далеко, за Питербурх. – Куда же? – Их телеграммой вызвали. Заболели их приятель и друг, его превосходительство господин Прутков».
Филологи решили ехать вслед за профессором, захватив с собой манускрипт. Его зашили в ладонку и привесили на грудь Нилендера. Темная тень темного Гераклита охраняла его, накрыв его собою, как шапкой-невидимкой, а невидимый Орфей своей игрой на невидимой лире прогонял от юных филологов злобную Вячеславу и рыжую Фибзу, которая реяла в воздухе, тщетно стирая дорогу.
Она знала, какая гибель грозила ей, если филологи соединятся с философами и спортсменами: убитая гегельянской пулей меткого Ильина, она погибла позорной смертью, распустившись в зловонную розу.
Поезд быстро мчался.
В маленьком финском городке, в тихом домике лежал больной Прутков, в ночной рубашке и красном галстуке. Он слабо стонал, все тело его болело: как много пришлось ему вынести в лесу и в доме Шифса. Как истинный философ, он не падал духом.  Его верный друг и единомышленник С.И. Соболевский сидел подле кровати и наливал ему на ложечку микстуру.
– Я же призывал: не вступайте в сношения с философами и мистиками, – пенял Сергей Иванович, качая головой, – пишите ваши стихи во славу здравого смысла, благо на них есть сбыт, но вы не послушались меня, добрый друг, – и вот вы едва избавились от смертельной опасности и тяжело больны. Лучше бы почитал вам прелюбопытную диссертацию о десяти случаях употребления частицы kaj  у Гомера. Но вы этого не хотели – и вот жестоко поплатились.
– Вы правы, – отвечал больной, – я сожалею, что вступил в сношения с философами и мистиками. «Не берись за кончик нитки, не держа в руке другого» – я забыл об этом. Я должен был бы идти своим путем в союзе с вами, и мы скоро и просто разрешили бы задачу: как остановить пупение мира.
– Не остановишь, – заметил Сергей Иванович, – я давно замечаю: прежде студенты старались перевести что полегче, все Анабазис норовили, а теперь мальчишка от горшка три вершка, а ему Гераклита Темного подавай… «Поυπiςμα» – вот имя этому.
В это время в комнату вбежал бледный, как снег, Нилендер. Он задыхался.
– Она гонится за мной! – вскричал он. – Возьмите ладонку, профессор!
– Кто она? – спросил, нимало не удивившись, Сергей Иванович. – Ваша жена?
– Нет, не жена, а Фибза! Боже мой, Боже мой! Что мне делать? – метался по комнате бедный филолог.
– Выпить валериановых капель.
И профессор накапал в рюмочку и подал Нилендеру.
– Что с вами? Вас преследует тень обожаемого вами Гераклита? Какой воздух!.. Гераклит был добрый человек, и уж давно вам все простил.
Кузьма Прутков приподнялся на постели и сказал:
– Понимаю! Мир продолжает пупеть. Но скоро придет этому конец. Я скоро встану с постели, и мы восстановим власть здравого смысла. «Если ты потерял вещь, тебе нужную, то найди ее» – так скажу я миру.
Нилендер жадно пил воду. Он протягивал манускрипт профессору. Сергей Иванович взял его и сказал: «Ну что ж, разберем на досуге!» – и ушел в свою комнату.
Пока все это происходило внутри домика, снаружи произошло вот что. Фибза, как желтая тряпка, долго трепыхалась над крышей домика, она хотела спуститься в дымовую трубу и вынырнуть через камин, но – приятный и ядреный запах здравого смысла поднимался по трубе вверх, – шибал ей в нос, и она кривила свою морду в отвратительную гримасу.
Ее зоркие глазки заметили издали двух путников, приближающихся к домику. Это были Петровский и Недович. Она мигом прикинулась Сапфиреей, два синие луча засверкали из ее глаз, и испытанный мистик Недович воскликнул, завидев ее:
– Жена, сияющая сапфиром! Не ты ли – дева, ведущая к Сокольему пупу?
Но хитрый краснощекий Паетровский, зорко взглянув на сапфирную деву, приметил, что ее сапфиры отливали в приметную рыжину, и тонкие струйки смрада, который легко было смешать с запахом увядших роз, прощекотал в ее правой ноздре. Он мигом сообразил, кто была сапфироокая, и, выхватив из кармана револьвер, с которым не расставался, выстрелил. Желтое облако вспыхнуло и быстро помчалось по небу.
– Видал? – спросил он Недовича, изумленного паче меры.
–  Видал, – ответил тот.
– Обоняешь? – спросил Петровский.
– Обоняю, – ответил мистик.
– Хорошо? – спросил краснощек.
– Скверно, – ответил Недович.
– И очень, – согласился филолог.
Они вошли в дом, и радостный Петровский представил Недовича маститому философу, лежавшему на постели.
– Молодой человек! – воскликнул тот. – Помните мудрое правило: «Если написано А, не говорите, что это Б».
А Фибза, влетев в отверстие проклятого купола над обиталищем Шифса, просверлилиа воздух, подобно ржавому медному штопору, и, став перед Шифсом, воскликнула:
– Их трое, их трое! Я ничего не могла сделать с ними. Они вооружаются здравым смыслом. Профессор и философ снабжают их здравым смыслом в неограниченном количестве. Я ничего не могла сделать с ними!
– Дура! – злобно выругался Шифс. – Какая же ты после этого Фибза?

Глава XI. (Нет названия.)

Nil admirari.
              Hor

«Ах, батюшка читатель, что пристал?»
                                                А.Толстой

«Что случилось с автором? Сам что ли он опупел? Какая связь между событиями? Или герои современного романа могут исчезать, умирать, попадать в плен, обращаться в сов и во что вздумается, а затем, подобно героям Гомера, снова возникать в жизни, а недобросовестный автор не обращает на это внимания и летит на всех порах своего вдохновения?»
«– Остановись, подожди, читатель, не хули меня, а слушай внимательно дальше. Мы задались целью описать истинные и непреложные происшествия, и что же мы можем сделать, если ты их не сразу постигаешь? Но м.б. ты такой упорный в своем недобром о нас мнении, что никакие объяснения тебя не убедят в нашей добросовестности? Тогда слушай, какое письмо получено нами:
«Автор!
Ты правдив. Я ценю тебя. Если бы я был здоров, написал бы больше. Но пусть письмо мое будет неполно (d’inacheve ). Ты поймешь меня. Приезжай ко мне, и я расскажу тебе, как я освободился из плена.
        Твой доброжелатель Козьма Прутков.
                Або. МСМ.. (annus, i)»
Неожиданно получив это письмо, мы отправились в Финляндию к одру больного, и он в присутствии проф. С.И. Соболевского и молодых его учеников Нилендера, Недовича и Петровского рассказал нам следующее.
Оставив Диму лежать на берегу озера, Кузьма Петрович стал шарить по кустам и, наконец, к великой радости своей нащупал перстень, застрявший, как ему показалось, в кустах лесной брусники. Но лишь только хотел он надеть его себе на палец, как что-то склизкое и холодное обволокло его, зажало ему горло, и он упал без чувств. Очнувшись, великий человек увидел себя вокруг самой странной плясавшей и вывшей вокруг него компании.
Мир избавить от пупенья
Ты, безумец, захотел,
Наберись теперь терпенья,
Обратись в сову, пострел.

Ты соваться всюду хочешь,
Все у нас не по тебе.
Ну, теперь не захохочешь,
Посиди у нас в избе   и т.д. и т.д. все…

Гнусные и гнусные радели вокруг него фибзофилы и фибзофилки. Прутков взглянул на себя и увидел, что он и в самой вещи обратился в сову. Тяжело взмахнув крыльями, попытался он взлететь – не тут-то было! Полет духовный оказался легче для него, чем вещественный. Кругом раздался хохот, сильная рука схватила его и посадила на одну из полок, висевших в комнате. Сколько времени сидел он там, почтенный писатель не помнит.
Как сквозь сон видел он еще какую-то жертву, схваченную и посаженную, как и он, видел, как вскоре вслед за этим вошла какая-то женщина с рыжими волосами и потным лицом и стала спорить с человеком, сидевшим у стола. Наконец, человек в халате, по-видимому, успокоился и сказал: «Ну, делай как знаешь, только уж вперед не попадайся». И вышел.
Женская фигура подкралась к полкам, сняла сову и маленького деревянного человечка и быстро выбежала из комнаты. Дальше Прутков опять ничего не помнил и очнулся на постели, вокруг которой стояли Ильин и другие философы и спортсмены.
Ну, что ж, читатель, разве ты не мог бы на самом деле догадаться об этом?

Глава XII. Под чужой личиной

Тου̃ δ' απὸ μὲν κρατὸς
κυνέην βάλε Φοι̃βος
                       'Απόλλων

Н., XVI, 793
Этот рассказ почтенного Козьмы Петровича изобилует пробелами и неясностями. Поэтому предоставим слово Ильину.

Как только я вошел в загадочный дом, я увидел на полках, тянувшихся вдоль стен, несколько странных фигур, совершенно неподвижных. Две из них обратили на себя мое внимание. То была сова, очень похожая на Кузьму, и щелкунчик, смахивающий на Гершензона. Но в этот момент я услышал грубый голос: «Где была?» Я обернулся и за столом увидел человека, по-видимому, колоссальной силы. Я догадался, что это был Шифс.
«Ловила Димку, да не поймала», – ответил я гнусаво.
«Зачем ты ловишь его и отпугиваешь его от нашего дома? Он сам когда-нибудь вошел бы сюда за этой дрянной птицей», – ответил Шифс, указывая на сову.
«Да и не только за совой, тут есть штучка и поважнее совы!» – сказал я, намекая на Сапфирею.
«Где ты ее увидела?» – сказал Шифс с усмешкой. – Сапфирею теперь не так легко найти. Я один знаю, где она.
«Где?»
«Так я тебе и скажу, после того как видел, как тебя словили. Еще хорошо, что я успел обратить тебя в розу, а то бы все разболтала».
«Дай лишь взглянуть на Соколий пуп, я наберусь от него сил, у меня их мало осталось».
«Нет!»
«Почему?» – спросил я.
«Никогда ты не увидишь больше Пупа! Он тоже спрятан. Ну, уходи! Мне пора идти!»
«Ну, иди, а я останусь отдохнуть. Я буду следить за людьми, которые меня поймали, и расскажу тебе все, что они предпримут».
«Ну, делай как знаешь, только уж вперед не попадаться этим пронырам» (этих слов не услышал Прутков, ибо был опутан Фибзой).
Тут он ушел, а я схватил сову и щелкуна, хотел взять еще кого-нибудь, но остальные фигуры были соединены проводами с лирообразной колонной, и я боялся тронуть провода, опасаясь взрыва или чего-нибудь еще в этом роде. Как только я вынес сову и щелкуна на свежий воздух, как вдруг они превратились в Пруткова и Гершензона, причем первый чувствовал себя очень плохо.

Итак, были обретены вновь потерянные было силы, но Соколий пуп и Сапфирея опять исчезли. Теперь надо уничтожить Шифса, и тогда великая задача наполовину решена.

Конец второй части.

Часть III–я: Солнце мира

                                                                  Один живи и здравствуй,
                                                                  Другой, напротив, сгинь,
                                                                  Над всей земною паствой
                                                                  Мы пастыри. Аминь!
                                                                                                Косьма Прутков


Глава 1. Что делалось на земле

И бури шумные природы,
И бури тайные страстей!
                              Лермонтов

В то время, когда наши спортсмены и философы, объятые пламенным стремлением найти Соколий Пуп – спасение мира, переживали тяжелые времена исканий, человечество погрузилось в беспросветную тьму пупений и фибзаций. Не было больше нигде девственной и чистой природы. Леса были сведены, и вместо дерев ослепленные люди втыкали в землю длинные жерди, на которые привязывали книги современных поэтов. «Разве дивные стихи вроде «Произошло крушение, и поездов движение остановилось ровно на восемнадцать часов», не лучше ли простой, шаблонной листвы, – говорили проповедники – агенты Фибзы.
Вся поверхность земли была уставлена курильницами, которые распространяли аромат вербены. Крестьяне больше не обрабатывали землю. Они эстетически любовались цветами Виктории Регины, причудливыми орхидеями и красным лотосом, той дивной флорой, которая чьим-то мощным велением произрастала вместо обыкновенных растений. Если даже снял крестьянин рожь, то на полях всходили, а затем пышно расцветали экзотические цветы.
Часто можно было видеть, как мужики и бабы, облаченные в радужные шелковые ткани, смыкались в хороводы и кружились, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее в Дионисийской пляске. Раздавалось пение:
Дионис припас подарочек!
Подарок золотой!
Накати! Накати!
Эвоэ! Накати!
Слепые больше не пели духовных стихов. Заменили их рокотом тимпанов. Быстрее лани носилась на колеснице, в которую запряжены были гiенна (так в тексте. – Ред.) и барс, по городам и селам Фибза. Она соблазняла еще не искушенных юношей.
Страшное было время. Все предавались разгульному исступлению и неудержимому вихрю дионисийской пляски. Все человечество в диком опьянении сомкнулось в один мировой хоровод. Все кружились, выли, а затем падали и с бешенством грызли землю.
Окончательно опупевшим подавались кубки с божественным напитком: «Ананасы в шампанском». Это был своего рода допинг, и люди, отглотнув пенящейся влаги, снова вскакивали и снова начинали радеть.
Вместо шаблонной питательной пищи повара из кухни самого князя Мидаса кормили человечество мороженым из сирени. Люди исхудали, осунулись. Глаза их стали тусклыми и впали, под глазами нависли мешки иссиня-багровые. Где крепкие мускулы? Где здравый рассудок? Все смотрят мертвецами, все неистовствуют! Никто уже больше не думает (к черту скучный здравый рассудок!), все только чувствуют. В университетской аудитории студенты и профессоры, накурившись опиума, лежат в опупении на мягких кушетках и стараются интуитивным путем постичь мировую тайну. Они поют:
«Черную лилию с розой,
С алою розой мы сочетаем.
Тайной пророческой грезой
Вечную истину мы обретаем».
Даже солнце потускнело, и его заменили пламенным кругом Ф. Сологуба. По ночам земля озараялась багровым светом пламенеющих факелов и слышны из-под земли громкие крики «Мы победили! Мы ликуем! Опупелые люди, пупейте!» Музыканты соединились в мировой оркестр и играют на дивных инструментах. Дирижирует Штраус (конечно, Рихард). Земля сотрясается от глухих ударов; вулканы изрыгают огненную лаву, на море свирепствуют страшные бури. Змеи блуда, извиваясь, ползут по земле. Кто-то огромный шествует по суше и по морю. Образ его блудоносен.
Погибнет мир, если не найдут философы и спортсмены спасительный Соколий Пуп.

Глава 2. Новые нити

Бессмыслица не всегда лишена смысла.
                           Яков Горбов. Извращенная готика

В то время как весь мир бесновался и радел, когда люди доходили до крайнего предела опупения, – Фибза. Джоэ Шифс и вся их гнусная свита начинали торжествовать и полагать, что наступит окончательный конец, в одном из переулков в Москве, в небольшом доме сидел в своей квартире музыкант Конст. Игумнов  и мрачно-меланхолически играл похоронный марш Бетховена. Вследствие того, что у отправившихся в Финляндию философов и спортсменов стало не хватать денег для продолжения начатых непрошеных действий, – то ими  был командирован в Москву Федор Петровский с чеком в банке Рябушинских, по которому он имел получить десять тысач рублей. Когда он проходил мимо дома, где играл Игумнов, его поразило странное воспоминание: было известно, что когда Дима проломил в стене брешь, то он слышал именно эту музыку.
«Нет ли тут связи некоторой или зависимости какой-нибудь? – сказал Петровский и вошел к Игумнову.
– Играли ли вы эту вещь такого-то числа этого месяца?
– Играл, – сказал Игумнов.
– Очень хорошо, – отвечал Петровский.
– А что? – спросил опять Игумнов.
– Почему вы играли именно эту вещь? – в свою очередь осведомился Петровский.
– А! – сообщил Игумнов. – Вы правы, я играю ее не зря. Из соседнего дома ко мне прибежал какой-то господин и настойчиво просил играть. Далее произошло странное обстоятельство: над улицей пролетел аэроплан, а в соседнем доме известный спортсмен Дима Меньшов проломил стену посредством ядра. Но больше я ничего не знаю.
– Благодарю вас, – объявил Петровский, получил деньги в банке и уехал в Або.
Там он сообщил эти случайные сведения всем спортсменам, философам и филологам.
– Он, вероятно, опупел уже, – заметил Ильин об Игумнове. – Ясно, что он играет марш неспроста, и еще более очевидно, что господин, прибежавший к нему, – один из подвижников Шифса.
– Справедливо, – сказал поправившийся Прутков. – Но во имя здравого смысла: почему Игумнов согласился на эту странную просьбу?
– Он, видно, тоже опупевает, – решил Эрн.
– Очень хорошо, – сказал Вульф. – Вот, кстати, и сам Игумнов.
В комнату вошел, извиваясь по своему обыкновению, наподобие козюли, и странно изгибая ноги, тот, о ком шла речь. Но в глазах его уже сверкала искра безумия. Все бросились к нему, но он завопил диким голосом:
– Я знаю, где Соколий Пуп. Я забыл сказать Петровскому, что тот господин забыл тогда записку…
Тут он тоненько захохотал, запрыгал, извиваясь и корчась, быстро зашевелил языком, который просунул между губами, упал на землю и помер. Философы бросились к нему и начали обыскивать. В жилетном кармане нашли следующее:
«Викентий Адольф!
Приходи к Большому театру. Стань 3 право, два лево, заднего угла против Силина и кричи: «Или вы, или я!»
Сапфирея.»
– Кто этот Адольф? – воскликунл Эрн.
– О! Я знаю, – закричал Морозов, – это великий борец за правду, духовный отец своих учеников, будущий директор гимназии Адольф!
– А Силин?
– Ружейный мастер, у театра, – сказал Хвостов.
– А 3 право, 2 лево?
– Очевидно, три шага направо, два налево, – заявил Соболевский. – Так говорит здравый смысл.
– Верно, – подтвердил Ильин. – Надо, чтобы Викентий Адольф стал на 3 шала налево и 2 направо от заднего угла Большого театра и закричал: «Или вы, или я».
Далее Ильин дополнил:
– Похороните Игумнова, – что и было принято к неукоснительному исполнению.
Была выбрана комиссия, которая должна была проследовать в Москву, найти Адольфа, объяснить ему. в чем дело, и попросить исполнить написанное в записке. В состав комиссии входили: Вульф – от спортсменов, Ильин – от философов, Соболевский – от филологов. Кроме того, были посланы Морозов и Федор Петровский: первый в качестве духовного сына, второй – как свидетель и инициатор этой фазы борьбы.
Во время состоявшихся на следующий день торжественных похорон произошли странные обстоятельства: в воздухе вновь появился аэроплан, метнул много бомб, причинивших большие разрушения. Окончив это дело, летчик бросил прокламацию, на которой было написано следующее стихотворение:
Сколько слез точили
Павшие сыны!
У меня вскочили
По спине прыщи.
Возле Або Сокол
3 раза летал?
Кто яйца раскокал?
Или не видал?
Лучше есть селедку,
Кушать пироги!
Солнце греет лодку
Около волны.
Так побейте Фибзу
Аленьким кнутом,
Будет скоро избу
Обдавать огнем.
И потом, трижды прокричав: «Усматривайте смысл в бессмыслице», – сделал мертвую петлю и улетел.

Глава 3. Simplicitus magna

На всякого мудреца довольно простоты.
                                                    Пословица

Поезд мчался, унося к Москве снаряженных на rendez-vous и Адольфом джентльменов. Очень весело смотрел на них Шифс с высоты своего птичьего полета – или, лучше сказать, с птичьего гнезда: он курил сигару, сидя на аэроплане, и хохотал, напутствуя наших путников:
– Поезжайте, голубчики, в объятия к фибзированному Адольфу. Вы поверили сумасшедшему пианисту – вы очень падки на музыку, на Бетховенов и Шопенов: я очень рад, что вы хоронили этого дурака с записочкой, которую так ловко подсунула ему Фибза, принятая им, по близорукости и сумасбродству, за свою музу. Хороша муза! Мне без вас  теперь просто <нрзб.> И догадало же этих глупых философов и спортсменов снарядить в эту нелепейшую поездку Ильина, Соболевского, Вульфа, Морозова и Петровского – как раз тех самых, которые больше всего антифибзили. Хо-хо-о-хо! Неловко же они поболтают с дурачком Викешей Адольфом, к которому я подошлю хорошенькую какую-нибудь Сапфирейку из моих фибзофилок с Девичьего Поля! Хы-хы-хы! Ступайте, голубчики! Счастливого пути! Будете знать, как от Сапфиреи записки получать! Не по чину берете: <нрзб.> Сапфирея теперь за семью замками. Самому Питейперу <? – нрзб.> и тому только фотографию ее показал, а вы живую увидеть захотели. Хо-хо-хо! Поцелуйтесь с Викешкой вместо Сапфиреи!
И Шифс, расхохотавшись окончательно, плюнул вслед мчавшемуся поезду и помчался в свое гнездо, близ Або…
Но напрасно он хохотал. Преждевременно и несвоевременно он глумился над целостным разумом – и хвалился, что окончательно привело его к опупению. Он забыл, мерзкий, что в поезде ехал человек, разум которого мог опупевать только на полчаса, не более. По истечении этого краткого срока разум этого человека вновь сиял здоровьем и здравомыслием и самые труднейшие вопросы греческой филологии мог решать с той легкостью, с какой мальчишки играют в бабки. Не нужно мне говорить, что этот человек был Сергей Иванович Соболевский. Освоившись с тем фактом, что он едет в Москву, пожилой С.И. спросил себя:
– Я, бесспорно, еду в Москву, и в приятной компании, правда, эти молодые люди – Вульф и Морозов, да отчасти и мой ученик Петровский – слишком шумны и беспокойны, но ведь invites (juvenes – в машинописи, ред.) sunt . Итак, несомненно, я еду в Москву. Но зачем я еду?
И профессор принялся решать эту проблему – и чем более он в нее вдумывался, тем более он находил оснований к тому, чтобы ехать в Москву. «Что это за подозрительные музыканты? Приехал, что-то напутал и умер. Нечего было и приезжать: и в Москве мог бы умереть. Не люблю музыкантов: люди не основательные: дела делать это не то что руками по клавишам болтать. И откуда у него записка? Скажите, пожалуйста, записки в кармане носит! Какой записконосец, – подумаешь! И в записке Адольф Викентич упомянут. Ну, меня не проведешь! Знаю ясно: совсем неосновательный человек. Отца его знал и уважал: препочтенный был человек и филолог, а сынок не удался: легковес какой-то. Знаем мы этих легковесов!»
Внезапная мысль осенила профессора:
– Иван Александрович, – сказал он Ильину, – при вас записка-то Сапфиреина?
– Да, – ответил Ильин.
– Пожалуйте-ка ее сюда. Да нет ли у вас случайно еще Сапфиреиных писаний. Ну, хоть те записочки, что молодой человек Меньшов в ресторане «Собачья мигрень» от той же особы получил? Ведь вы у нас архивом заведуете антифибзическим.
Ильин порылся в бумажнике и подал требуемые записки: от Сапфиреи: одну, обращенную к Адольфу и бывшую причиной их отъезда в Москву, и другую, полученную Димой при первой встрече от самой Сапфиреи. Сергей Иванович долго и тщательно сличал эти записки; он достал из жилета лупу и внимательно разглядывал эти записки.
Наконец, спрятав лупу и возвращая записки Ильину, он сказал решительно:
– Поедемте назад. В Москву нет надобности ехать.
– Как? Почему? – недоумевали все его спутники.
– Я, господа, тридцать лет скоро будет, как занимаюсь палеографией, то бишь разбором рукописей, и меня обмануть трудно. Эти две записки, исходящие будто бы от одного и того же лица, в действительности написаны двумя лицами, и так как теперь novelle Сапфирея удостоверяется вполне точно первой запиской, полученной г. Меньшовым, то вторая записка, повлекшая за собой наш отъезд в Москву, бесспорно, подложна. Я не стану затруднять вас анализом букв, но на следующей станции мы выйдем из поезда и вернемся в Або, и чем скорее, тем лучше. Боюсь, мы и без того повредили этому нашим отсутствием.
Спорить с профессором было невозможно: доказательства были очевидны. Новая проделка Фибзы и ее злобного приспешника Шифса была очевидна.
 С.И. Соболевский спрятал в чемодан рукопись магистерского сочинения Нилендера, которую взял с собой в дорогу, и оделся.
На ближайшей станции все они сошли с поезда и поехали в Або.
Еще и еще раз здравый смысл торжествовал над неостроумными происками Фибзы.
И подходило время окончательной борьбы. С грустью узнал Соболевский, что происходило в Московском университете: он узнал, что совет университета, состоявший из фибзофилов, лишил его кафедры, что изгнаны остроумный Котляревский, почтенный Лопатин, единоглазый Любаевский и многие другие и вместо них воцарились на кафедрах бессовестные фибзофилы и читают теперь вместо истории русского права – историю русской оргиастики, вместо теории познания – теорию фибзизма, вместо математики – дионистику и вакхистику. С грустью узнал профессор, что разрушены в Москве памятники Ломоносову и Пушкину и вместо них воздвигнуты отвратительные символические статуи Великой Фибзы и фибзического Вакха, – что всюду устроены детские сады <нрзб.> фибзофилия, что вместо «Русских ведомостей» издаются уже «Бюллетени успехов всемирного фибзоического движенья», что, наконец, во всей Москве ни в одной булочной нельзя найти ни одного калача и ни одного ломтя черного хлеба, а вместо них продают какую-то серую вакхобулку, после которой люди приходят в экстаз и катаются по земле, что во всех книжных магазинах нельзя найти ни одного экземпляра греческой грамматики. Этого не мог снесть С.И. Соболевский, сердце его преисполнилось горечью, но и решительностью. На что он решился, мы узнаем не в следующей, а в одной из дальних глав. Пока же решение его не созрело, не будем мешать ему созреть и принести спелый плод: ведь это мы лишь всегда торопимся и выносим преждевременные – и, увы, бесплодные! решения, профессор же поступает не так. Будем же терпеливы.

Глава 4. Раскол и новый союз

Cujusvis hominis est errare, nullius
nisi insipientis in errore perseverare .

Непрерывно работала мысль в изощренном мозгу великого филолога, тем сильнее и сильнее, что отставление от должности влекло за собой лишение профессорского жалования, а собственные средства С.И. были очень и очень ничтожны. Все это побуждало его умножить старания овладеть великим талисманом, употреблявшимся Шифсом и Фибзой на самые гнусные дела.
«Как бы этого достичь? – думал С.И. – Ведь сами мои коллеги, пожалуй, близки к опупению. Что за вздорную поездку в Москву придумали мои молодые друзья? Только время потеряно, а толку никакого, да и расходы значительные… Не приняться ли самому? Оставлю их в покое, пусть они сами ищут, а я пойду своей дорогой. Много известно, Фибзы я не боюсь, а чего же больше? И домишко-то невелик, много ли надо, чтобы поджечь его и дело с концом? А Соколий Пуп не сгорит, – я его и подберу, и жалованье верну, и в Москву вернусь от этой чухны… Надоела она мне, правду сказать».
Подумал, да и пошел сказать о своем решении Козьме Петровичу – думал, его-то можно взять с собой.
«Возьмем мы с ним «Московские ведомости», да и подожжем с двух концов,» – решил он, подходя к кабинету поэта.
Но только что он собрался взяться за ручку двери, как она отворилась, и С.И. столкнулся с Ильиным – тот был красен и казался сильно смущенным. Увидев маститого филолога, он совсем уже поник и быстро скользнул мимо.
«Ну вот что я говорил, – подумал С.И., – совсем опупел малый, все они вот такие-то!»
Но Прутков, сидевший за столом, казался взволнованным и возмущенным, хотя чувство торжества царило на его челе, а звезда Святого Станислава сияла на его груди.
«А я к вам вот по какому делу, Козьма Петрович, – начал С.И., оглядевшись и убедившись, что в комнате никого не было, и стал излагать свой план.
Прутков дал ему кончить, но едва тот успел произнести последнее слово, как раздался громовый голос:
«Безумец! Смотри сюда!» – и Козьма указал на раскрытый том своих творений.
«В сепаратном договоре не ищи спасения!» – стояло там.
«Смотри еще», – прогремел Козьма и указал на другое место.
«И терпентин на что-нибудь полезен», – прочел изумленный Соболевский и подумал: «Что же, и этот опупел что ли?»
«Теперь не время, – продолжал Прутков, – читать тебе «Опрометчивого Турку», которого я закончил сегодня, но знай, глупец, что ты захотел играть смычком без канифоли, что ты поддался внушениям Фибзы и сам опупел. Ты сказал себе «Козыряй!», но забыл сказать «Бью!» Знай же, что ты впал в такой же соблазн, что и младые наши друзья, делегатом от которых приходил ко мне Ильин. Но дело наше не проиграно, и я спасу его!»
«Не в совокупности жизни единство, но более в единообразии разделения!» Пришло время, когда должен я объяснить этот глубокий афоризм, смысл коего был скрыт от ума человеческого! Ты думаешь, наш союз не спаян узами разума, ты дерзко решил, что члены его являют простую совокупность, не постигая его единообразия и силы разделения труда меж нами, объединенными общею мыслью! Впрочем, не унывай! И в твоем плане есть здравая мысль: возьмем бумагу, захватим терпентин и в путь! Сегодня в час ночи должно свершиться: рухнет прибежище Фибзы, и погибнет она со своими приспешниками, как погибла Вячеслава! Вперед! Немедленно вперед!»
Пораженный, сидел Соболевский и вперил глаза в великого мыслителя. Сердце его билось радостно, и здравый смысл осенял его опупевший было ум.
Козьма дернул за сонетку – и приказал вошедшему лакею – о чудо! это был слуга Меньшова! – «Впусти!»
Дверь снова отворилась: философы, филологи и спортсмены вошли и бросились к учителям своим…
Читатель избавит нас от обязанности описывать трогательную сцену всеобщего примирения и радости, о том же, что случилось в грядущую ночь, он узнает в самом ближайшем будущем.

Глава 5. Победа здравого смысла

Жги, жги, говори…
                 Народная песня

А Макс и Мориц, видя то,
На крышу лезут, сняв пальто.
                                         Буш

Когда окончились объятия и лобзания, Сергей Иванович призвал всех к порядку и разъяснил свой план.
«Зачем будем мы надевать на голову дохлых собак и мазать лицо кровью их же? Можно сделать все гораздо проще:
По-моему, чтоб зло пресечь,
Облить бензином дом да сжечь!»
«А Пуп?! А как же Пуп?» – загалдели все.
«Пуп Пупом и останется, Пуп не пострадает. Несгораемый!»
«Это гениально!» – воскликнул экспансивный Эрн.
«А фигуры, которые видел Ильин, ведь это все люди, живые люди! – заметил Михаил Хвостов, – их нельзя жечь, ведь это не пупы, они погибнут!»
Все задумались. Но Соболевский спокойно сказал:
«Пойдемте в Або и запишемся в вольную пожарную дружину».
«Да что с вами, любезный друг мой, мы поджигать идем, и сами же будем тушить? Зачем же тогда поджигать?! «Если не хочешь мешать своей удаче – не мешай!» – скажу я», – возразил Козьма.
«Вы меня не поняли, Козьма Петрович. Ведь мы будем спасать людей из огня, а чтобы спасать – надо уметь это делать, чему нас и научать в вольной пожарной дружине».
Тут все крикнули ура! и форсированным маршем отправились в Або.
Записавшись в команду, они моментально приступили к теории и в 1 час 20 минут прослушали полный курс, а затем сразу приступили к практическим упражнениям с манекенами. Все быстро усвоили приемы обращения со спасенными, только Вульф и Ильин все время смело выносили манекены, но уже снаружи замечали, что держат их за горло, и притом очень крепко. 4 минуты 45 секунд они занялись со специальными инструкторами и быстро исправили недостаток.
Экспедиция помчалась назад. Придя домой, Сергей Иванович собрал общий совет и поставил на очередь разработку планов сегодняшних действий.
Решено было, что Соболевский и Петровский подкрадутся к дому с двух сторон, и, облив углы дома терпентином, подожгут каждый по большому листу «Московских ведомостей» и сунут их под углы.
Затем, когда дом разгорится и выскочит Шифс, поймать или просто убить его и всем броситься в дом. Так все и было сделано.
………………………………..
В 11 часов вечера из гостиницы маленького городка вышли гуськом участники экспедиции. Все их вооружение заключалось в 4-х револьверах, одном лассо, жестянке терпентина и целой кипе «Московских ведомостей». Они прошли около половины дороги, как вдруг Ильин хлопнул себя по лбу, застонал и тихо опустился на землю. Все в ужасе подскочили к нему: «Иван Александрович, что с вами? Вы больны? Ему дурно! Воды!» – раздались голоса.
«Нет, я не болен, но Пуп мы не найдем!» – «Как? Почему?»
«Я же сам слышал, что Шифс спрятал и его, и Сапфирею, – а без нее Пуп нельзя найти».
Все окаменели. Но Сергей Иванович спокойно сказал:
«Все он врет, господа. Я разобрал документ, брошенный с аэроплана и нашел, что это акростих, его первые буквы следующие: С. П. У. П.  3. К. И. Л. К. С. О. Т. А. Б. О. Я долго думал и разгадал тайну: «Соколий Пуп 3 километра к северу от Або». Значит, он на прежнем месте, так как дом отстоит как раз на 3 километра на север. M-m Сапфирея, очевидно, там же. Поэтому идемте дальше».
Тут все опять крикнули и продолжили свой путь. Скоро они достигли домика и попрятались все по ранее намеченным местам.
Скоро в воздухе запахло терпентином, послышался слабый треск спички и вдруг с двух сторон запылали «Московские ведомости», а за ними занялся и дом. Повалил едкий дым. И вдруг раздался бас Шифса: «Опять ты, проклятая баба, возжигаешь фимиам своему Дионису?»
«Нет, – отвечал Ильин голосом Вячеславы, – тут какой-то незнакомец развел костер!»
«Кто смеет шататься здесь? – крикнул Шифс. – Эй ты, рыжая, пойди и погаси костер и слови болванов, которые осмеливаются жечь костры перед самым моим носом!»
Тогда раскрылась крыша, и оттуда вылетело облачко, хорошо знакомое Петровскому и Недовичу. Недович шепнул стоявшему рядом Хвостову: «Это облачко – сама Фибза!»
Через секунду свистнуло лассо, брошенное рукой Хвостова, и обвилось вокруг облака. Петля затянулась, но облако не застряло в ней, так как петля прошла сквозь Фибзу, как сквозь дым.
Стрелой бросилась Фибза обратно в отверстие потолка. Но тут Сергей Иванович Соболевский, успевший влезть на крышу (уроки в пожарной дружине пошли ему на пользу), неожиданно вынул из кармана картофельный мешок, раскрыл его, и Фибза тотчас попала в него. Профессор поспешно завязал мешок, раздувшийся, как дирижабль мягкой системы, и бросил его вниз, где его поймал Нилендер.
Профессор же сказал: «На всякую Фибзу довольно простоты. И зачем надо было швырять эти заморские веревки, когда есть наш русский обыкновенный картофельный мешок. Я припрятал его на всякий случай. Вот он и пригодился».
Тут на крышу выскочил Шифс и бросился на профессора. Почти одновременно раздались три выстрела, и Шифс, пронизанный тремя пулями, полетел обратно в люк.
Тут профессор крикнул: «Все ли вы готовы? Внимание! Марш!»
Все бросились в дом. Кто лез через крышу, кто в узкие окна, кто в прогоревшие стены. В трубах, торчавших из окон, послышалось какое-то щелканье, но более ничего не последовало, т.к. лирообразная колонна была сломлена телом Шифса, колбасой слетевшего с крыши.
Схватить фигуры и вынести их из пылавшего дома было делом нескольких секунд. Вдруг Морозов заметил, что люк в полу открылся, оттуда протянулись крошечные серые руки и утащили туда безжизненное тело Шифса. Морозов кинулся к люку, но он захлопнулся. Люк взломали и опустились вниз. Посреди подвала стоял треножник и на нем сидела кукла, похожая на Сапфирею.
Дима бросился к ней и поцеловал ее. Кукла в ту же секунду ожила, схватила за руку Диму и бросилась к маленькой дверце в стене. Дверцу открыли, там в маленьком стенном шкафу стояла шкатулка с таинственными надписями, и от нее исходил приятный синевато-золотистый свет.
«Соколий Пуп!» – разом воскликнули все. Дима схватил шкатулку, и все выскочили из подвала, а затем из дома, который тут же обрушился, осыпав тьму целым дождем искр.

Глава VI. Соколий пуп

То к темю их прижмет,
То их на хвост нанижет,
То их понюхает,
То их полижет.
                     Крылов

Edimus ut vivamus non vivimus ut edamus .

Итак, пуп был найден! Все толпились вокруг шкатулки, все хотели потрогать ее, все радовались и торжествовали. Сапфирея, уставшая от пережитых за последние дни волнений, легла на травку и блаженно щебетала с подсевшим к ней Димой, который тоже не помнил себя от радости. Мешок с Фибзой лежал тут же, около трупа Шифса, и решено было для вящей безопасности запереть его в железно-бетонные кладовые Государственного банка.
Отдохнувшее «Общество ревнителей антиопупения» (так назывался новый союз философов, филологов и спортсменов) двинулось в Петербург, где должно было состояться заседание, целью которого было выяснение дальнейшего образа действий.
Прибывши на место, все расположились вокруг стола, а спортсмену Вульфу было поручено отнести Фибзу в банк. Эта последняя, нагревшись от ярости, которая в ней разыгралась по случаю поражения, поднялась в воздух и уперлась в потолок, подобно игрушечному аэростату, которые продаются в праздничные дни на улицах Москвы, Петрограда и других городов. Хвостов набросил на нее лассо и спустил на землю, а Вульф привязал к ней веревку и победоносно вышел из двери, покрикивая:
«Фибза! Купите Фибзы!»
– Как бы она не оторвалась, веревочка тоненькая, – пробормотал Сергей Иванович. – Не люблю я этих шуток.
Но Фибза не оторвалась и была благополучно доставлена на место.
Когда Вульф возвратился, то общее внимание обратилось на Соколий пуп, который лежал на столе, синий и красивый. Он был заперт в ящик, испещренный таинственными надписями.
– Открываем заседание, – сказал Рачинский – слово принадлежит Ильину.
Ильин высказался в таком смысле:
– Пуп найден! Это величайшее событие для всех, имевших место на земле! Это должно повлечь за собою духовное и фибзич… виноват: физическое возрождение мира, что в синтезе даст золотой век. Мы близки к этому. Но хотя пуп и в нашей власти, но он заперт в шкатулке, которая вся покрыта таинственными надписями. Вероятно, в них и заключается разгадка его применения. Ибо мало его иметь, надо его и применить.
– Правильно, – сказал Эрн.
Он взял ящик и попробовал читать надписи. Но они были написаны на языке совершенно неведомом и почерком крайне неразборчивым. Философы, пробившись напрасно около часа, повесили носы и головы.
– Это все вздор, – думал между тем Соболевский, – чем ломать себе голову над разными надписями, лучше открыть ящик и посмотреть, что это за пуп такой. Ведь его никто не видел! А там и видно будет, что с ним делать.
Он выкинул из кармана связку ключей и потянул ящик к себе.
 – Может, подойдет, – подумал профессор.
Усмотрев его намерения, все воспротивились:
– Что вы делаете?
– Пуп вынимаю, – недовольно пробурчал профессор. – Или не видите?
– Ведь он может улететь, ведь это Соколий Пуп, а сокол – птица, – сказал взволнованно Ильин.
– Куда он полетит, – возразил профессор, – наверху потолок, а окна и двери заперты… Фибза и та не улетела, а куда хитрее пупа.
С этими словами он всунул ключ в замок и повернул. Ключ оказался неподходящим. Перепробовали все ключи, профессор решил:
– Э, да что тут волынку-то тянуть! Вызовите-ка слесаря, он сейчас же откроет его отмычкой!
– Не надо, – сказал Ильин, – ящик просто открывается.
– Ну откройте, – сказал Соболевский.
Но сколько Ильин ни бился, ящик он не открыл.
– Ну вот, я говорил вам, что надо слесаря, – проговорил Соболевский. – Туда же <нрзб.> лезет, – прибавил он. – Вызывайте скорей слесаря, а то мне ужасно надоела вся эта канитель. Только и слышишь: пуп да пуп! Опупели все.
Вызвали слесаря. Тот открыл ящик.
Все со страхом заглянули в него, а Соболевский пробормотал: «Ну вот! Я говорил, что он не улетит!»
Пуп был блестящий маленький шарик, какой-то чрезвычайно приятный на вид, напоминающий собой большую каплю дождя. Все молча любовались чудным зрелищем и не могли оторваться. Время шло. Наконец Прутков воскликнул:
– Ура Сокольему пупу!
И все подхватили:
– Ура!
Тут принесли шампанское и начали пить. Долгое время радовалось Общество ревнителей антиопупения. Было выпито много брудершафтов. Вульф сидел, обнявшись с Ильиным, а Эрн пил «на ты» с Хвостовым и Морозовым. Сапфирея танцевала танго с Прутковым.
– Друзья мои, – обратился наконец Ильин к собранию (он несколько слишком выпил на радостях и забыл, что надо говорить «милостивые государи»). – Друзья мои! Пуп найден! Вот он лежит перед нами! В наших руках средство для спасения мира! Но как пользоваться им? Ведь нам об этом ничего не известно. Об этом все молчали, об этом ничего не написано…. Как быть?
– Надо привести опупевшего человека, – предложил Петровский, – и посмотреть: распупеет он или нет?
– Очень хорошо, – одобрил Вульф.
Привели пупелого. Его водили кругом пупа, клали ему пуп на голову, прикладывали к его собственному пупу – ничего не помогало. Пупелый по-прежнему бессмысленно улыбался, моргал глазами и, видимо, ничего не понимал.
– Это все вздор, – думал Соболевский¸– они все опупели от шампанского! Ведь известно, что болезни лечат лекарствами, и лекарства уже давно пьют, а не на голову кладут. Теперь все человечество больно, надо его вылечить. Пупа-то на всех не хватит только… вот беда.
Он сообщил эти соображения Пруткову.
– Вы правы, – сказал тот, глядя, как пытаются применить пуп и неодобрительно качая головой, – вы правы, Сергей Иванович.
Вдруг Соболевский встал и сказал:
– Да мы все было позабыли… Известно, что надо найти еще земной пуп, и тогда только мир спасется через Сапфирею, или как там ее звать. Пускай она станет на земной пуп да съест Соколий пуп. Человечество и вылечится.
– Вы правы, – заявил прутков и огласил вышесказанное. Все согласились, но никто не знал, где земной пуп.
– В библии, я помню, или еще где-то указано однозначно, – бормотал Соболевский. – Только вот туда не доедешь, там больно жарко… да еще и жиды все пойдут. Топот ног не могу.
– Я знаю, где земной пуп, – закричал Хвостов, – он в Москве!
– Почему? – спросил Вульф.
– А вот почему: Москва – Третий Рим. Рим – центр. Пуп тоже центр. Москва – Рим. Значит, Москва!
Мнения разделились. Одни соглашались, другие опровергали. Все общество разделилось на группы, которые оживленно беседовали и спорили.
– Я знаю, где пуп, – заявил Соболевский совсем сердито, так как ему все это ужасно надоело и его тянуло в Москву на собственную квартиру, – я знаю, где он. Он везде. Возьмите палку, напишите на песке земной пуп, и он там и будет. вот и все, и нечего тут галдеть.
Все изумились. После непродолжительного молчания Ильин робко предложил:
– А что… если в самом деле? Попробовать разве?
«Как есть опупели, – думал Соболевский, – чего они там разговаривают. Дело ясное: какой из земли может быть пуп? Это у людей бывают пупы, а земля без пупа, – она жар, да и все тут. Никаких особенных возвышенностей нет. А они кричат: «Пуп!»
Но спор о пупе выходил уже вместе с философами и филологами. Они шли пробовать.

Глава 7. Гимн жизни

Зло незабытое тонет в крови.
Всходит омытое солнце любви.
                                         Соловьев

И дугу описав, озаряя окрестности,
Ананас ниспадал, просияв в неизвестности.
                                                           А.Белый

Поборники светлой идеи антиопупения уже вышли на Невский проспект, и мудрый Козьма Прутков уже собирался величавым жестом начертать на пыльном тротуаре магические слова «Земной путь», дабы утвердить центр мира в северной столице Российской империи, как вдруг С.И. Соболевский воскликнул: «Постойте! Не торопитесь! Нужно сначала искоренить зло. Неосновательно поступаете вы, молодые люди. Я пойду и уничтожу Фибзу, а вы ждите меня. Еще вырвется из темницы эта жалкая тварь, от которой опупели даже самые основательные малые!»
Все с радостью повиновались, ибо в груди каждого билось сердце москвича, которому не мила была та мысль, что Петербург станет центром мира.
С.И. Соболевский зашагал по Невскому, направляясь к зданию Государственного банка. Маститый филолог мучился раскаянием: «Как мог это я, – думал он, – как мог я обидеть город, в котором находится моя alma mater – Московский университет». За Соболевским покорно следовали Нилендер и Дима Меньшов. Остальные антипупилы вошли в ресторан и, заняв отдельный кабинет, стали пить чай. С омерзением, но без содрогания (они были уверены в победе) прислушивались они к дикому реву: завыванию жителей Петербурга, носившихся по улице в исступленной оргийной пляске.
В это время Соболевский, Нилендер и Меньшов подходили к зданию Государственного банка. Профессор шел впереди. За ним следовал Нилендер, который с трудом вез перед собой тачку: в ней лежала грандиозная размером книга: то было Tesaurus lingvae graecas.
Дима бодро и весело шествовал позади.
Перед Соболевским со скрипом и лязгом отворились железные двери кладовой Государственного банка. Дима взвалил на плечи огромный Tesaurus, а Нилендер в изнеможении упал на землю и заснул крепким сном. Перевозить книгу было для него гораздо труднее, чем читать ее.
А Соболевский с Димой стали сходить по каменной лестнице в сырое, мрачное подземелье. То была кладовая, там лежал мешок, в котором заключена была Фибза. Дима развернул перед профессором Tesaurus, и Соболевский при свете керосиновой лампы стал читать.
Долго читал он монотонным голосом латинский словарь. Фибза сначала только слабо стонала в мешке. Затем заохала и жалобно пропищала: «Не могу! Не могу! Положительно не могу выносить! Ой! Не могу!» Наконец, она дико заметалась. Мешок стал носиться по комнате и биться о чугунные плиты пола.
Вдруг он (т.е. мешок) прорвался и желтое облачко поднялось, заклубилось и пролетело сквозь каменную стену. «Ага!» – сказал Соболевский и, выйдя с Димой из подземелья, разбудил Нилендера.
Все трое пошли, благодушествуя, в ресторан, где находились антипупилы.
А по ночному небу взвилось желтое, пламенеющее облачко. То была Фибза. И вот, как бы притянутые облачком, полетели в небо книги современных поэтов, массы несъедобного и вредного яства, вроде мороженого из сирени, курильницы с ароматными благовониями и много-много фибзят и фибзенок.
Все выше куда-то поднималась в небесную высь огромная комета. Головой кометы было шарообразное огненное облачко – Фибза, а хвост состоял из вышеупомянутых отвратительных предметов. Из болот и лесов поднялся сизый туман и исчез в небесной выси. То было человеческое горе!
В Пулковской обсерватории наблюдал небо приват-доцент-астроном. Он увидел огромную комету, которая пронеслась со страшной быстротой по небу, лопнула в воздухе и скрылась в безднах неизвестности.
Когда Соболевский и его два молодые товарища вернулись к антипупилам, то первое, что их поразило, было приветливое и радостное выражение на лице Ильина. Даже слеза катились по щекам московского приват-доцента.
«Слушайте, С.И., – воскликнул Ильин, – мы сидели здесь и благоговейно взирали на «Соколий Пуп», и вдруг сей предмет запел по-соловьиному. У него выросли крылышки, и он выпорхнул в открытое окно. В то же время мы услышали голоса: «Пуп не ребенок! Он сам себе голова. Он летит туда, где высшим предначертанием должен находиться центр мира!»
«Но где он?» – спросил Соболевский.
«Он превратился из вещественного пупа в мистический. Мистический пуп отныне и навсегда в Москве!» – прогремел голос откуда-то.
Все выглянули в окно. По небу носился аэроплан. Он медленно опустился, и с него сошел Моцарт. Он держал в руке огромный рупор, через который кричал. Вот почему голос его показался громовым. Моцарт вынул из кармана дирижерскую палочку и поправил свой пудреный парик. Все поняли, что он заменит Штрауса, взлетевшего вместе с Фибзой с земли.
«В Москву! В Москву!» – закричали антипупилы.

По кремлевской площади проходил помпезный кортеж. Золотых несли спасших мир – антипупилов, увенчанных лавровыми венками. Человечество ликовало. Оркестр под управлением Моцарта играл радостный и приветливый марш. То был гимн жизни.
Прутков сказал следующую речь: «Человечество! Отныне больше нет на земле зла и горя. Блаженствуйте, люди! Вы можете беспрепятственно развивать дух свой, ибо главная помеха – Фибза, сиречь дисгармония, бежала с нашей планеты. Не бросайте спорта! Помните, что mens sana in corpore sano! Без спортсменов не удалось бы нам найти Соколий Пуп и спасти мир. Наденьте туфли с гвоздями, вооружитесь диском! Творите, поскольку дано вам!»
И радость и любовь воцарились в мире. Бодрость духа гармонично сочетали с крепостью тела! Навеки воссияло солнце жизнерадостности и спасения. На это м солнце не было ни одного пятнышка, и на земле наступил золотой век.

Но где же Иванов, спросит читатель. Он снова превратился из зловонной розы в дряхлого, слюнявого старичка. Он обитает на невидимой планете, которая как горемычная скиталица носится в пространстве. Там Иванов зовется старцем Шапаевым  и лечит женщин блудом.

Эпилог. Пламенная Колхида

От финских хладных скал
До пламенной Колхиды.
                              Пушкин

По правде говоря, довольно утомительное занятие – спасать мир! – сказал С.И. Соболевский, погружаясь в ванну из целебного тока есентукских вод. – Умаялся я с этой молодежью, а у меня экзамены на носу, На время, что в университете эти фибзофилы сидели, все по-гречески читать разучились. Никто облегченного ударения поставить на месте не умеет…
– Великие потрясения пережила вселенная, – сказал Нилендер, сидя в другой ванне.
– Великие-то, может быть, и великие, а вам, батюшка, к экзамену магистерскому, – заметил профессор. – Я с вашими пупами ревматизм <нрзб.> себе нажил…
– Но вы можете гордиться. Профессор, что вы спасли мир.
– Э, батенька, полноте! Куда хватили! Я человек скромный. Ничего я не спасал: и что это за спасение выдумали. Я о том заботился. Чтобы семестр вовремя открыть… Весенний-то пропустили из-за Фибзы вашей, ну в зимнем нагоним.
В это время вошедший служитель водолечебницы подал профессору телеграмму. В ней стояло: «Свершив потребное и возвратив человечеству рассудок, считаю свое пребывание в здешнем мире излишним. Возвращаюсь вспять, о чем изввещаю. Vale. Кузьма Прутков».
Сергей Иванович покачал головой и промолвил:
«Вот разумный-то человек дело свое сделал и удалился. Основательное рассуждение».
И, выйдя из ванны, он стал одеваться.

Похороны Кузьмы Петровича Пруткова были очень торжественны. Были делегации от всех ученых и неученых обществ. Несли венок от Московского университета с надписью: «Своему почетному члену, доктору философии honoris causa К.П. Пруткову». От Философского общества: «Своему сочлену и столпу русской философии». И много других.
Всех красноречивее была речь, произнесенная другом покойного С.И. Соболевским: «Я буду очень краток. О чем говорить? Все сказано тремя словами: Здесь лежит Прутков».
Вот эпитафия, которою мир почтил того, кто едва ли не больше всех содействовал распупению мира:

Странник, поникни над этой гробницею, слезы лия:
Здесь похоронен Прутков, мудрый Козьма, наш Орфей.
Славы себе не искал и не верил он славе людской,
Ты ж его славой почти, ведай, о путник, о нем.
Если б подобных ему не рожала  Гея-Земля,
Мир бы совсем опупел, здесь распупитель лежит.
Плачут все музы о нем, Мнемозина слезы лиет.
Плачет навзрыд Аполлон. Ну же, читатель, рыдай.

FINIS

Post scriptum.  Смерть

Мертвые повелевают.
                 Бласко Ибаньес

На банкете было много народу. Собрались все члены Общества ревнителей антипупизма.
Разговор шел оживленный и касался преимущественно разных эпизодов борьбы с Фибзой. Эрн весело рассказывал про ошибку, допущенную им в деле с фотографией, Ильин и Бердяев, слушая его, много смеялись. Сипун  спорил с Трубецким о легкой атлетике и рассказывал, как он метнул копье на 42 метра.
– За процветание спорта! – провозгласил Рачинский тост и все подхватили: Ура!
– За успехи философии и филологии! – крикнул спортсмен Меньшов. И опять грянуло ура.
Вдруг двери открылись, и с толпой вошел Аким Левский – автор романа «Соколий Пуп». Спереди шел сияющий Петровский (Федор) и Пантелеймон Иванович. За ним гурьбою шли Хвостов, Горбов, Морозов, другой Петровский и Дурылин. Все радостно бросились им навстречу. Соболевский обнимался с Петровским, Сипун с Хвостовым, Бердяев пожимал руку Морозову. Слышались возгласы, клики радости и восторга.
– Вы греческий учили? – спросил Соболевский Горбова.
– Хо, х а а х… учил-с, – сказал Горбов и замахал обеими руками.
– Очень хорошо, – заметил Вульф.
– Садитесь ко мне, – позвал Ильин Хвостова, – и объясните, какая правильная теория метания копья: свободная или классическая?
Хвостов стал объяснять. Ильин слушал внимательно и вставлял дельные замечания.
Все уселись, и банкет продолжался с прежним одушевлением.
Когда подавали салат с омарами, приправленный соусом провансаль, в котором изредка попадались пупы настоящих соколов, что считалось в обществе ревнителей антиопупения особенным деликатесом, – по рядам пронесся шепот: «Горбов будет читать свои стихи, Горбов будет декламировать…» Все взоры устремились на автора «Извращенной Готики», которая вышла 18-м изданием в количестве 100 тысяч экземпляров и разошлась в 3 часа 14 минут 2 2/5 секунды.
Горбов в это время доставал из кармана листок с новыми стихами. Говор умолкал постепенно и, наконец, настала тишина. Все с интересом ждали, что прочтет великий новатор. Тот встал, извиваясь, и, уставивши глаза в одну точку, начал замогильным голосом:
Плеяду Фибзы мы умертвили.
Мы вновь живем.
Мы мертвечину ее убили
И радость жнем.
В нас оживает любовь к науке
И спорта жар.
Мы позабыли все фибзомуки,
Погас пожар.
Глаза мерцают лазурным светом,
Везде восторг.
Мы не замедлим своим ответом,
И кончен торг!..
Гром аплодисментов покрыл его слова, и он смущенно и благодарно начал откланиваться.
– Если вы ничего не имеете против, то я прочту еще, – сказал Горбов.
– Просим, – завопили все.
Автор для вящего эффекта влез на стул и начал, но уже совсем не гробовым, а каким-то странным, носоглоточным голосом:
Хоа, ха-ха, я буду пить
Множество крюшона.
Буду молотом долбить
Старца Амфиона.
Все равно-хъ, куда идти?
Что писать и мыслить?
В небе яркие лучи
Свет начали вниз лить.
Хоа-хо! Мне все равно,
Я ужасно счастлив,
И купаюся давно,
И покушал я слив!
Взрыв хохота покрыл его слова. Все аплодировали и кричали бис. Но только что автор хотел начать, в комнату вошел Вячеслав Ив. Иванов. Водворилась гробовая тишина. Через некоторое время раздался крик Вульфа:
– Пошел вон!
– Ликвидировать, – прибавил Ильин.
Страшный рев покрыл эти слова. Но Вячеслав не попятился и, наоборот, он выдвинулся вперед и, видимо, хотел что-то сказать. Рачинский с трудом водворил тишину.
– Я хочу сказать, – начал Вячеслав, – что меня не поняли. Мою фибзоносность не оценили.
– Я тебе сказал, убирайся к свиньям, – завопил Вульф.
– Прошу быть вежливее, – заметил Вячеслав.
– Что ему надо, – бормотал Соболевский, – что он мог здесь вздумать?
Крик в это время опять начался и принимал неистовые размеры. Маститый филолог протолкался сквозь ряды повскакавших с своих мест людей и вышел в переднюю. Там он встретился с Горбовым, который пошел покурить.
Соболевский с опаской посторонился. «Этот тоже фибзоидален, – думал он опасливо, – стихи какие-то читал…»
– Куда вы, Сергей Иванович? – спросил, сплевывая, Горбов.
– Я домой, – сказал тот, – не люблю я этих скандалов.
– А я люблю, – заявил Горбов и пошел в зал.
«Чего он там хорошего нашел, – бормотал, выходя, профессор, – гораздо лучше Аристофан».
В заде между тем скандал нарастал. Все, опьяненные вином, наступали на Вячеслава, и его глаза уже стали выражать некий страх… «Бей его, бей его!» – кричали со всех сторон. Впереди были Вульф, сильно рассвирепевший Петровский и Ильин. Они угрожающе махали кулаками и яростно рычали. На них напирала вся толпа, и Вячеслава бы непременно растерзали, если бы не произошло следующее обстоятельство.
Горбов, стоявший в стороне и с любопытством наблюдавший всю эту сцену, вдруг бросился в середину и прокричал:
– Поединок! Поединок!
Все умолкли и смотрели на кричавшего. А тот, взобравшись на стул, начал говорить:
Образ его блудоносен,
Образ его нехорош.
Голос гнусаво несносен,
Взгляд как у лживых святош.
Все ж он достойный противник,
Сила его без границ.
Он не ничтожный противник.
Пение слышится птиц.
надобно выбрать атлета,
Сильного, ловкого, он
Вышибет дух из скелета,
Вышибет яростно вон.
Будет достойная битва.
Мы благородны всегда.
Голос мой остр, словно бритва,
Я извращен, господа!
Этот экспромт произвел желаемое действие. Выбрали Вульфа. Тот засучил рукава и начал наступательную тактику, от которой Вячеслав тщательно уклонялся. Прижав его к стене, Вульф вынудил несчастного принять генеральное сражение, которое развернулось с громадной скоростью. Вячеслав, получив удар в живот, размахнулся и поразил в свою очередь Вульфа в пах. Тот, озверев, ринулся вперед и ударил в подбородок. Вячеслав схватился за него обеими руками…
– Бей в пуп, – посоветовал Ильин.
– Очень хорошо, – сказал Вульф и исполнил совет.
Вячеслав вздрогнул и превратился в облачка желтого цвета, которое рассеялось в воздухе.
Так снова восторжествовало доброе начало, и Горбов по этому поводу сказал:
– Хох, хо-хо! Не на того наперся!
И махнул руками сверху вниз.

К читателю. Послесловие

Читатель, если ты не глуп
И не вакхант, а судишь здраво,
То согласись: «Соколий пуп» –
Не худший из романов, право.

Во-первых, автор, видишь сам,
Не привередлив, тих и кроток,
Властям послушен и богат,
Хоть на руке не носит четок.

И во-вторых, не ходит он
И не ведет тропинкой бедствий,
Зане преступникам закон
Сулит всю бездну злых последствий.

И значит, автор-романист
Весьма, как видишь, здравомыслен,
Но добрых дел похвальный лист
Тем перечнем не весь исчислен.

Наш автор вовсе не педант,
Напротив, враг педантов. Даже
Он либерал: он пестрый бант
На шее носит, – и когда же

Против разумных здравых мер
Он восставал? Но опыт строгий
Он признает, и, например,
В сандальи обувает ноги,

Когда тепло, а если нет,
То ходит в валенках пуховых.
Притом же автор наш – поэт,
Но уж, конечно, не из новых.

И автор написал роман,
Бесспорно, не для глупой славы. –
Ты знаешь: слава ведь обман.
Не для того слагал он главы.

Имея нравственную цель,
Он нравственность хотел умножить,
А похвалы дурманный хмель
Его нисколько не тревожит.

Роман не плох и, наконец,
По правде, так хорош уж тем он,
Что истинный его творец –
Не Дионис, а птичный демон,

Не Пифагор, философ числ,
Не муза, не мораль, не мода,
А ты один, о здравый смысл –
Сей гений русского народа!

Отсюда ж вывод лишь один:
Роман весьма национален –
Нам чужды всем туман и сплин, –
И, право, он совсем реален…

– А символизм? а? – спросишь ты.
«Искусство – символ», вы забыли…
Где ж символизма в нем черты? –
«Их нет, – отвечу я, – но были …

Но поищи, – найдешь, авось…
А не найдешь, тогда, читатель,
Закрой роман и в печку брось:
Я летописец, не гадатель,

Я не искал «Соколий пуп» –
Писал, не мудрствуя лукаво…
Читатель, если ты не глуп,
Тогда ты все простишь мне, право…

Готовятся к печати:

М. Морозов. Был ли Тургенев фибзофилом и новые документы о влиянии на него м-ме Виардо. С предисловием М. Гершензона.

М. Петровский. Фибза в провансальской литературе. Магистерская диссертация.

Принимается подписка на Ученые записки Общества фибзоведения и опытной фибзотерапии. Выходят 1 раз в десятилетие томом в 100 000 страниц. Под редакцией профессора Оксфордского университета г.Пикквика (Англия) и приват-доцента Пупоедова (Россия). Издание М. Морозова.*

 

I. LXIX

XL

«Покоя сердце просит». Это не верно, т.е. не вообще неверно, а для меня не верно, хотя почему бы не сказать, что и вообще не верно? Так ли устает сердце? Ум просит покою; он беспокоит сердце, сам беспокоимый всем: людьми, предметами, Богом, – нет, мало этого: беспокоимый самим собой.
У нас холодно в комнатах. Дом стар и не может удерживать тепла. Целый день таскают солому и топят печи. Я велел не топить половину дома, те комнаты, где когда-то жила мама, потом Таня. И я тешу себя тем, что весь дом – только те три комнаты, где я сплю и ем, а остальных нет, и  с ними вместе нет и того, что было и проходило в тех комнатах, около тех людей, которые там жили. У меня три комнаты. В столовую я перенес красную горочку с книгами, из кабинета; за обедом и чаем, – я их стараюсь протянуть как можно дольше, – я читаю Андерсена: почему-то не прочел его в детстве, кроме одного «Соловья», над которым, бывало, плакал, уткнувшись в нянин рундучок под шипучими старыми часами. Помню, я таскал у мамы из чайницы с пузатым китайцем горстку чаю, жевал его, сухой, и думал: «Этот чай сушили китайцы», и улыбался, вспоминая милого их богдыхана с соловьем. В кабинете я сплю; в спальне холодно, и я там почти не бываю. Надо забыть и ее. Тогда еще убавится дом и, как знать? – может быть, убавится что-нибудь в памяти. Предметы удерживают воспоминания, которые без них тускнели бы и сходили на нет. Снег лежит за окнами пухлый и горбатый. Красногрудые снигири раскачиваются на тонких, чернильно-черных ветках.

XLI

… Приходят мыши, из тех комнат, одна серенькая, круглая, с глазами как круглый черный стеклярус, эта спокойная, другая – побольше и побеспокойней, темно-серая. Я их заметил впервые третьего дня. Я читал в столовой. Они пришли сперва маленькая, за ней большая, и долго возились в углу. Я не переворачивал страницы книги, чтобы не вспугнуть их. Они что-то грызли в углу, и они стали приходить каждый день.
Ночью я мало сплю. Курю. Слушаю, как шуршат за обоями. Это доносится тихо-тихо из тех комнат, и я привык к этому медленному и упорному шороху. Просыпаясь, я прислушиваюсь к нему, и мне неприятно, если упорное хлопанье ветра за окном заглушает этот тонкий и длительный шорох. Это – точно дальние, приглушенные голоса, боящиеся говорить громко, а говорить им нужно, и они глушат друг друга тихим шопотом, но слышат, но понимают все, что надо. Иногда шорох сменяется тонким писком – но это недолго, а там опять – шорох и тишина. Это не спугивает тишины: тишина еще явней и ощутительней при этом.

XLII

Марья Никитишна, экономка, сказала за обедом:
– Мыши не дают покою. Развозились, к чему бы это? Урожай, что ли чуют. Надо поставить мышеловок. Крысолов, говорят, есть в Омя (е) бовке. Он их говором укрощает.
Читаю отрывки неоконченных повестей Пушкина. В последний раз я читал их Тане. Она была больна, и плакала. У ней в заплаканных глазах был всегда какой-то испуг. Я не любил его. Серые глаза – самые изменчивые: когда Таня смеялась, у ней искрился зрачок и темнел, может быть, это лишь казалось. А испуга этого в глазах я никогда не выносил. Мне всегда хотелось спросить:
– Чего ты боишься? Меня?
Мне казалось, она непременно еще больше испугается, и в глазах и так, – и ответит:
– Да, тебя.
Но я никогда ей ничего не говорил. Я, помню, взял в этот раз Пушкина, и стал читать, что открылось. Попались эти отрывки.
Потом она, должно быть, перечитывала одна: выпал из книги листок с ее отметкой. Какой у нее был детский почерк: эти прямоугольные, слишком высокие «же» – как палочки в прописях…

XLIII

Ходил по саду.
Таню я любил – и никогда, никогда не был с ней счастлив. Вот у ней сердце никогда не просило «покоя», и это было мучительно. Кроме первых месяцев, я почти не мог быть с ней один. Эти всегда смотрящие глаза, а сама молчит. Когда умер ребенок, она не плакала, а ушла в сад и долго ходила по саду. Я встретил ее у кленового молодняка и сказал:
– Пойдем домой.
Она дала мне руку и заплакала.
Потом мы стояли за панихидой. Никогда мне не хотелось ее тела, – и она это знала, – а только одну ее я и любил. Я ничего не понимал ни в себе, ни в ней, ни в нас вместе. И когда она умерла, мне стало отчего-то легче, что-то упростилось во мне, но несколько лет я не мог подойти ни к одной женщине.
– Ты умрешь монахом? – спросил меня, улыбаясь, Костя.
Я гостил у него в Крыму.
В этот год умерла няня. Я приезжал сюда хоронить. Здесь было тоскливо и пусто: опять синие облачка ладана по зале, и ночью тишина, и косые солнечные лучи, бегающие по книжным корешкам в шкафах, и тонкий хруст хрусталя в горке.
Я вернулся в Крым и встретился с Зинаидой Павловной. Десять лет назад.

XLIV

– Вы никогда никого не любили, но вы не подходили к женщине и как к любовнице, – сказала мне Анна, когда уезжала от меня. Она надевала шубку в передней и долго застегивала боа. Наташа, комнатная девушка, держала ее плед какого-то своего цвета, который я никогда не мог определить.
– Ваше сердце и ум никогда не участвовали в ваших отношениях с женщинами. Что вам надо было от меня, от Зинаиды Павловны, вот от этой Наташи, с которой вы живете, от вашей жены, от всех нас, от женщины? Тела? Я знаю других, которым оно было нужнее, чем вам. Я уезжаю и не понимаю, зачем я была с вами и зачем уезжаю, и если вы воротите меня – вы знаете, я вернусь – и не буду знать, зачем вернулась.
Я оттого запомнил это, что Анна писала мне через неделю после отъезда почти слово в слово так… Я представлял ее живо: пишет быстро, как говорит, как будто я около нее, и пряди волос – с каштановым отливом смахивала со лба, а губы, как всегда, неподвижны и правильны, слишком правильны, как будто нарочно и по заказу – правильны. Надо будет сжечь все это, письмо, рукописи. Дневник я прежде не вел. Чувствовал отвращение к этому словесному поеданию самого себя. Писать о других – это приводит их лицом к лицу с третьим, который, кто бы он ни был, всегда лишний: и двоих-то много, чтобы знать о человеке всю правду. То, что пишу теперь, кажется. пишет другой. Оказывается, я не выношу одиночества, так же как многолюдства, а третий – для меня многолюдство. Чего я хочу? Даже не хочу «не хотеть». Просто ничего.
Мыши играют за стеной в какой-то тихостный, томительно-грустный шум. Ти

Не верю в Бога, я не верую в свой мозг, – и зачем я сам не помогу себе, когда это так просто, не мудренее, чем лечь спать или отобедать. Чего же я медлю? Зачем я могу медлить.

LXVII

Крысолов уехал в соседний город.
Неизвестно, когда он вернется.

LXVIII

Я схожу с ума. Я глупею. Я боюсь, боюсь этого немолчного шума, кажется, шумит на меня самая тишина, и ночь только прячет, а не тушит дневной шум – и он слышен, спрятанный. Все бежит и бежит. Кто-то спешит, не переставая в комнатах, и все мимо, и все не туда, куда хотел, не бег, а беготня. Подполье мало: от угла до угла, не дальше. Тесно. Ходу нет. Только для беготни, для суетни, с места на место туда и сюда, сюда и туда. На месте, в круге, все здесь, все здесь. И шумит, и шумит.
О, как тихо и томно!
                                   …..  Жизни мышья беготня!

Мы предлагаем вниманию читателей «Армейского сборника» пример произведения из «Солдатской библиотеки», издававшейся в Петербурге во времена русско-японской и первой мировой войн.
Русская литература всегда служила воспитанию патриотизма, причем как в высочайших достижениях, так и в упрощенных, приближенных к облику тогда в основном еще мало просвещенных армейских масс.
В «Солдатской библиотеке» печатали и произведения Льва Толстого, и писателей малоизвестных. Рассказ «В передовой деревне» опубликован под псевдонимом «С. Северный», и этот текст относят к ставшему позже большим писателем Сергею Николаевичу Дурылину (1886–1954).
Рассказы из «Солдатской библиотеки», подписанные С. Северным, скорее всего, представляют переложение воспоминаний участников войны и заметно отличаются по стилю от всего остального творчества писателя, тогда еще только пробующего перо. Близок к теме войны рассказ Дурылина «В богадельне» (1905), где описаны сцены из жизни солдат-инвалидов войны. Назовем и его книгу «Лик России. Великая война и русское призвание» (1916).
Патриотическая тема всегда присутствовала у Дурылина – и в художественных, и в религиозных, и в литературно-критических трудах. Ранний опыт, вероятно, откликнулся в период Великой Отечественной войны, когда Сергей Дурылин, уже пожилой и известный писатель, живя под Москвой, вблизи к линии фронта, написал ряд книг о русских писателях-патриотах, пробуждавших в читателя любовь к Родине, мужество и силу: И.А. Крылове, Н.В. Гоголе, М.Ю. Лермонтове… «Лирой и мечом» (Из истории 1812 года) – так называлась одна из работ Дурылина военных лет. После войны труд писателя был отмечен орденом Трудового Красного Знамени.
Пусть читатели «Армейского сборника» узнают об этом удивительном писателе, обратятся впоследствии к его главным книгам: «В своем углу», «В родном углу», «М.В. Нестеров», готовящимся нами к изданию повестям и рассказам «Сударь кот», «Колокола», «Сладость ангелов», «Три беса» и др.
Данная публикация осуществлена нами в рамках проекта РГНФ № 08 04 319а.

А.А. Аникин, А.Б. Галкин

Солдатская библиотека

С. Северный
В передовой деревне
(Из манчжурских воспоминаний)


Издал В. Березовский.
Комиссионер Военно-учебных заведений.
СПб., 1912 (?) 13 с.

(4 с.)
– Идут!.. Идут! – пронеслось  эхом по окопам огромной деревни Дзя-лю-тун, которая оборонялась только шестью ротами Н-ского пехотного полка.
Столбы дыма и пыли рассеялись. По фронту двигались темные массы людей. Неприятель был как на ладони.
– Внимание!.. Не волноваться!.. Спокойно!.. Слушать команду!.. Не срывать залпов!.. – отдавали приказания ротные командиры, зорко следя за приближающимся врагом. Японцы шли в атаку, осыпая деревню градом пуль.
– Пугает! – говорили солдаты. – Страху нагнать хочет. Ишь, палит как!..
Слева, с нашей стороны, грохнул залп, за ним другой, третий… и вся линия обороны загремела частыми перекатными залпами.
Неприятель сильно разомкнулся и кольцом охватил деревню. Позади двигался несколькими узкими колоннами резерв. И с той и с другой стороны, казалось, несся свинцовый поток. Японцы подошли уже на близкое расстояние, но сильно развитый огонь из наших окопов остановил их на мгновенье, заставил дрогнуть и… отступить.
Огонь из окопов не прекращался, и с прежнею силою свинцовый град бил отступающего (врага- с.5)

(с. 6)
найдет! – приговаривал он, если яполнец падал, неестественно взмахивая руками.
Долго и терпеливо перебегали японцы, неся большие потери от меткого огня из окопов. Наконец, движение их прекратилось. Видимо, все перебежали из оврага в роще и скрылись в Гаоляне.
– Не солоно хлебавши! – шутили солдаты. – Насыпали перцу!..
– А и здорово наклали!.. Я как одному завинтил, так он у меня разов пять ткнулся головой об землю!..
– Да, поди, знай, ты!.. Ишь, стрелок!.. Не часы ли тебе в приз за то?.. Ухарь!..
– Ты, что ли, запасная борода, стрелок!.. – огрызнулся «ухарь».
– Ну, вы там!.. И всегда это в четвертом взводе либо спор заведут, либо ругань! Вот которые языком зря шебаршат, марш к заграждениям, надо колья у сетей исправить! – приказал подошедший фельдфебель.
– Ну, ребята, подбирай гильзы и шагай сетку править. Ночью полезут, так пусть позанозятся! – весело сказал взводный.
Взводные разделили людей: часть назначили исправлять заграждения, а часть должна была подправить сильно осыпавшиеся бруствера.

(с. 8)
тел. Несмотря на переутомление, наши солдаты работали с удвоенной силой, и сильно напиравший противник, куда он ни устремлялся, был отбиваем, неся огромные потери.
– Резерв!.. Резерв спускается с сопок! – закричали наблюдатели. – К японцам идет подкрепление!
– Держись, братцы, стойко!.. Помни присягу и долг!.. Помни приказ главнокомандующего: «В окопах умереть и тем победить»! – проходя по окопам, говорил батальонный командир. – Сдержим их, не в первый раз!.. Сигнальщикам передать в Сахе-Тун: «Просим помощи!» – приказал он.
Быстро замелькалисигнальные флажки, и приказание батальонного было передано в Сахе-Тун. Там давно уже ожидали сигнала, и назначенные в подкрепление роты двинулись вперед на помощь своим.
От Сахе-Туня до Дзя лю-туня было не очень далеко, но пространство, которое ротам надлежало пройти, было совершенно открыто, и японцы, занимавшие командные сопки, видели все, что делалось здесь.
Помощь дзя-лю-туннским ротам подоспела как раз вовремя. Там шла четвертая атака. Озлобленные своими первыми неудачными атаками (9)

(12 с.)
доложит, боялся впросак попасть!.. – сказал Постников. – Прикажете идти? – спросил он.
– Да, да. Скажи, что я прошу сделать залп.
Постников ушел в 16-ю роту, и оттуда через 2-3 минуты, один за другим раздались два ружейных залпа.
Предположения офицера и фельдфебеля оправдались.
Лишь только прогремели залпы, как из-под трупов убитых начали выскакивать японцы, которые, бросая оружие, бежали к своей позиции, но некоторые из них останавливались или прямо шли на окопы и добровольно сдавались в плен.
Около волчьих ям сгруппировалось несколько японцев, махавших ружьями, что, видимо, служило признаком желания сдаться. Увидев это, солдаты побежали к ним, но в нескольких шагах были встречены залпом, к счастью, никого не задевшим. Это взбесило солдат, они кинулись на японцев и, отобрав у них ружья, притащили в деревню.
А там стоял шум, точно в праздничный день. Большой двор ханшинного завода наполнился солдатами, которые с любопытством оглядывали пленных, недоверчиво посматривавших исподлобья.

(с. 13)
(конец)
С. Северный