Письмо Т<атьяне> А<ндреевне> С<сидоровой>ой
Ты получишь это письмо тогда, когда я умру. Это будет не сегодня: сегодня небо густое, синее, мое любимое, - и море, как небо: оно тоже синее, густое; у него сегодня особый шум – никуда оно не зовет, никого и ничего ему не надо; оно шумит без тревоги, без усилий, ровно-ровно: ни один звук не выдается, ни одного всплеска нет сильнее другого: оно не ищет берега, оно сегодня полное, неподвижное, довольное. Я люблю такое море и мне хочется побыть еще с ним. Три новых розы распустились у меня в саду. И не дочитан еще Софокл: я перечитывал его, у моря, совсем внизу, где песок и дикий можжевельник, близ древней разрушенной стены с изумрудными ящерицами. Я хочу его дочесть. Там остались отрывки погибших драм. Помнишь один из них:
Киприда – не Киприда только
Она началам многим соименна.
Она – лихая смерть; она и жизнь
Нетленная; она – безумья пламя,
Она – желанье чистое и грусть.
Это была ее земля, ее разрушенный дом. Он был здесь. Мне не грустно сегодня. Я спокоен. Я и пишу тебе оттого, что я спокоен. Как я благодарен за этот покой, кому – не знаю. Может быть, причина тому – я сам: я давно покорен. Мысли мои давно бестревожны. Все, что было и что будет, я говорю: так быть должно. Но глупо быть благодарным самому себе.
Я с детства привык, вставая из-за обеденного стола, кого-нибудь благодарить. Сначала я благодарил отца и мать; потом отец умер – я стал благодарить одну мать, потом благодарил тетку, с котор<ой> жил в Муралове, m<ademuase>lle Бопрé, хозяйку маленького отеля в Таормине, где я писал свою книгу, потом – Анну, коглда мы жили с ней в том же Муралове. И вот мне некого теперь благодарить: я давно один. Даже обедаю и пью кофе совсем один.
Я умру. Я не знаю еще наверное, как это будет. У меня есть револьвер. Я его купил без нужды, когда ехал с Анной в Муралово. Помню, она меня спросила:
- Зачем тебе револьвер?
Я ответил, как отвечают гимназисты:
- Так.
Он лежал в книжном шкафу и однажды, отыскивая какую-то книгу, я нашел его. Я положил его на стол, потом приложил рукоятку к виску: от нее было холодно. И у меня была тогда мысль: кто-то у Достоевского говорит, что он умирает потому, что обязан проявить свою волю. Убьет себя – тем и покажет свою свободу. Как это неверно! Он все равно бы умер, если б не убил себя. Из мировой неволи не выйдешь никуда. Самоубийство – только передвижение неволи на год, на день, на час, не более. Неволя все та же. Она в том, чтоб жить, она в том, чтоб умереть. Я тогда подумал так – и убрал револьвер в шкап, за академического Пушкина. Теперь я думаю так же, но я не убираю револьвера: он лежит у меня на столе. Но я не люблю его. Машина смерти, он противен мне, как всякая машина.
За версту от курорта есть скала. Я около нее любил читать. Там солнечно и безлюдно. С берега кажется, что она прямо обрывается в море. Но это не так: там есть уступ, где можно сесть, даже лечь. Там песок и два можжевельника, корявые, изогнутые, низкие. Им тесно и непривольно; они растут в неволе. Их треплет ветер, они растут там, покорны ветру, который их гнет, солнцу, которое палит их, скале, которая сжала их и безобразно изогнула их ствол и ветви. Я люблю эту вечную покорность трав, деревьев, цветов, - всего, что растет. Я люблю море. Люди зовут его мятежным. Какая ложь: это они мятежны, а не оно. Море покорно. Только никто не знает и никогда не узнает, кому и чему оно покорно. Да и не нужно это знать.
Я пойду туда умирать.
Море там глубоко и берег каменист. Смерть верна.
Милый друг, прости мне, что я пишу тебе все это.
Я не знаю, почему я все это пишу. Впрочем, может быть, я разорву все это тогда, когда придет время. Но как-нибудь нужно же будет сказать тебе, что меня уже нет: не все ли равно, телеграммой, которую пошлет мальчик отеля по оставленному адресу, или этим письмом.
Меня иногда занимает вопрос: кем определены те люди, с которыми мы проходим жизнь; кем избраны те, с кем мы встретимся в тот или иной час, день, год жизни? Кто сделал так, что я встретил Анну? Помнишь ее? Я ее встретил впервые у тебя в числе многих, кто приехали смотреть твою новую картину. Она была в черном, высокая, с холодной улыбкой, с лицом утомленным и грустным. Кто-то хвалил твою картину и искал подтвержденья у нее. Она сказала только:
- Я не люблю современного искусства. Может быть, нужно жить в другое время, чтобы полюбить его.
- Почему? – спросили ее.
- Потому, что любовь сильна на расстоянии. Я люблю Рибейру, потому что ничто не мешает любить его: время, люди, мысли, язык, страна, бог, дьявол – все у нас с ним чужое, и если я все-таки люблю его, то только потому, что он – Рибейра. Я люблю его за него самого. Так нельзя любить современника.
И она прошла в твой кабинет. Когда я целовал ее руки, там, у меня, в маленькой зеленой гостиной в Муралове, я спрашивал ее, улыбаясь:
- Анна, нельзя любить современника?
Она отвечала на это спокойно, не отнимая руки:
- Мы не современники. Мы чужие. Оттого я т люблю тебя.
- А кто же свои? – смеялся я, целуя ее в губы.
- Те, кто любят: дом, где они живут, этот стол, за которым они сидели, книгу, которую они читали вместе, бога, которому один из них или оба верят. А я, если бы была одна, не осталась бы в этом доме, я бы уехала куда-нибудь на юг.
- Хочешь, уедем завтра же.
- Зачем? Мы не станем от этого современниками.
- Ты хочешь, чтобы я полюбил твоего Рибейру с твоей старой Испанией?
- Я хочу, чтоб ты любил меня.
Я целовал ее руки и лицо. Она отвечала мне страстно и нежно. Она любила меня.
Кто сделал, что я встретил Анну? Кто отнял ее у меня и дал другому? Должно быть, никто. За всем, что мы делаем, и что с нами делается, стоит Никто. Форма вопроса безумна в устах человека; он не должен спрашивать ни о чем, потому что ответа нет в мире: мир глухонемой. Как жалок тот, кто спрашивает и кому не отвечают! Человек должен молчать. Молчит же море: его шум – не вопрос, а если и вопрос, то оно само отвечает себе. Нет. Я не прав: в нем нет вопроса. Я пишу – и я слышу, как оно шумит. Густое и синее, оно одно осталось от древней земли Афродиты. Оно прекрасно.
Ко мне приходит мальчик от цветочника. Он приносит обычный букет роз, которые через день посылает мне соседский цветочник, Джузеппе. Я так условился с ним. Я люблю цветы. С ними, мне кажется, кто-то живет со мною в комнате, кого я не вижу. Мальчику 17 лет. У него большие черные глаза, загорелое лицо с тонко вычерченными линиями губ, слегка приподнятый нос. Он строен, тонок и красив, как девушка, - но у него грубые, широкие ступни: он босой до колен. Он всегда улыбается, протягивая мне обычный букет. Я знаю, почему он улыбается: я увидел случайно, как он целовал белокурую девушку в саду, за кустами чайных роз. Он швырнул в нее розой, а она, поймав ее, кинула цветком в него. Он взял ее за руку, зажал ей рот розой и целовал ее в щеки и в шею. Они оба были прекрасны. Они тоже остались, должно быть из разрушенного афродитина дома.
Иногда цветы приносит не мальчик, а девушка. Это не та, которую он целовал. Она постарше. Ей, верно, лет девятнадцать. У ней глаза цвета моря, когда оно иссиня-серое перед непогодой, когда оно тревожно. Она входит в мою комнату и не просто передает мне букет, как мальчик. Она ставит его в вазу, вынув старый, и как-то оправляет его так, что цветы точно улыбаются, когда она касается их нежными руками. Иногда мне хочется спросить ее: кто она? Она – девушка. Но что-то есть в ее лице, в ее улыбке необъяснимое и ясное и в то же время, что она уже любила. Любовь кладет свою мету на того, кого она раз посетила, и эта мета неистребима. Несколько раз, после ее ухода, я находил на своих книгах, на окне, или на столике возле кровати, крупные пурпурные розы. Она узнала откуда-то, что это мои любимые розы. Я спросил однажды Пеппе про девушку:
- Это твоя сестра носит мне цветы вместо тебя?
- Нет, – засмеялся он, - сеньор не угадал. Феличита работница у отца. Она из Пискары.
Пеппе прав. Конечно, она из Пискари: она крестьянская девушка, с гор. Верно, она не умеет читать. Пеппе еще что-то хотел сказать про нее. Я не хотел понять его: девушка она или уже не девушка – чтó мне до того. Но она тоже из того же разрушенного дома, из которого сам Пеппе. У нее такие тонкие нежные черты. Она так умеет держать в руках розы, - вечерние розы с дрожащими каплями на лепестках. Она из той страны, которой никогда не будет. И была ли та страна? Была, потому что вот – море осталось от нее.
К чему все это мне? Я пишу об этом так же, как слушаю шум моря. Скоро я не буду слушать, не буду и писать.
Ночи я обычно плохо сплю. Я лежу с закрытыми глазами и думаю. А море шумит. О чем я думаю? О том, что море сегодня неспокойно, о том, что Джанино забыл сегодня полить розы перед моими окнами, о том, что суровый Софокл нежнее приятного <> Еврипида, о том, что завтра опять будет синее небо и маленькие ослики повезут в горы молчаливых англичан, я думаю обо всем, кроме того, что я скоро умру. Обэтом я не думаю. Оттого ли это, что я уже отдумался от этого (какое нелепое слово! И можно-ли так сказать: отдумался – как отдышался?), или оттого, что я не начинал думать. Когда же я начну? Умру, должно быть, раньше<,> чем начну.
А если начать, то выйдет немного: я любил мать, я любил зеленое тихое Муралово и старинного Пушкина в оливковом сафьяне с его автографом, принадлежавшего бабушке, я долго учился, я написал одну не совсем нечитаемую книгу, я видел океан и собирался поехать на Восток, я знал нескольких женщин и любил одну, и вдруг как-то понял, что мне не надо жить. Когда это было? Мне кажется, я просто проснулся однажды с этой мыслью. И была ли это мысль? Почем я знаю, что это! Будет неверно, если я скажу: я не могу, я не хочу, я устал жить, - нет, просто: мне не надо жить. Я лучше не умею сказать. А не надо жить – это значит нужно умереть. Это так ясно. Я и умру.
Розы сильней пахнут к ночи. Если зажмурить глаза и так лежать весь день, по запаху роз узнаешь, что пришла уже ночь.
Прости. Я оборвал письмо. Ноя теперь скоро его кончу.
Я допишу его. Вот что было со мной.
Я сидел в надвинувшихся сумерках за этим письмом. Сумерки быстры: они не медля ведут за собой ночь. Я не двигался в кресле. Я смотрел в растворенную дверь. Мне хотелось запомнить сегодняшнее море. Завтра оно уже не будет таким синим и густым. Да и что будет завтра?
Было тихо.
Скрипнула дверь. Это мальчик принес цветы, - обычные мои вечерние цветы. Пусть он положит букет на стол. Я не хотел отрываться от моря. Ночь скоро зачернит его синеву.
Я ошибся. Передо мной стояла Феличита. Она смотрела мне в лицо, прижимая к груди крупную пунцовую розу. Что она увидала на нем? Ведь я был так спокоен. Я знаю, что ни грусти, ни тоски не было на моем лице. Вдруг она упала передо мной на колени, схватила мою руку и стала покрывать ее поцелуями. Она прижала свое лицо к моей груди. Цветок был у нее в левой руке. «Какая крупная роза. Лепестки должны скоро опасть», - подумал я.
Я хотел встать. Девушка откинулась от меня. Она глянула мне в глаза, на миг скрыла ладонями свое лицо, роза выпала у нее из рук, - и вдруг она охватила мою голову руками – и поцеловала меня в губы. Я встал с кресла. Я, молча, поцеловал ее в лоб. Что мог я ей сказать? Я вышел на балкон.
- Синьор, - позвала она…
Я не отвечал. Ночь пришла. Уж не было моря, которое я так любил: синего и густого. На одно мгновенье была у меня мысль: пойти к ней. Зачем – я не знал. Объяснить, что жизни во мне не больше как на то, чтобы понюхать розу и взглянуть на темнеющее море? Сказать, что не женщина, не любовь, а только вот это море да пять страниц Софокла еще остались мне на несколько часов? Но как сказать ей, чтоб она поняла и простила меня? Да и за что простить?
Я долго стоял неподвижно. Когда я вернулся в комнату, ее уже не было. На полу лежала измятая роза; несколько крупных лепестков отпали от нее. Они были похожи на загустевшую кровь. Сердце забилось во мне: у меня была когда-то сердечная болезнь. Это скоро пройдет. Я ведь совершенно спокоен. Я скоро кончу и письмо.
У меня много цветов в комнате, - может быть, слишком много для одной комнаты. Сейчас поздняя ночь. Розы пахнут. Они не поставлены в воду. Они лежат на столе. Это все красные и пурпурные розы. Я переложил их со стола на постель. На столе оставлен прежний букет из белых роз. Им поря увянуть. Они прожили свою безмолвную короткую жизнь. Когда в комнате много цветов, кажется, что в комнате кто-то есть. Я уже писал тебе об этом. У меня слишком много роз. Я как будто потерял свое одиночество. Кто-то постоянно со мною. И это женщина. Надо кинуть цветы за окно. Тогда я снова буду один.
Море начинает шуметь по-новому. Оно будет завтра совсем другим – мутное, с белыми гребнями идущих на берег валов. Этот шум беспокоен. Он тоже не дает быть одному. И небо будет другое: у него есть тайная связь с морем.
Я не думаю, чтоб я пошел завтра туда, на скалу, с можжевельником. Прощай. Можно кончить все проще.
С<ергей> Раевский.
Абрамцево. 13-14/1921 г.