Дурылин С.Н. Мышья беготня (Последние листки дневника)

I. LXIX

XL

«Покоя сердце просит». Это не верно, т.е. не вообще неверно, а для меня не верно, хотя почему бы не сказать, что и вообще не верно? Так ли устает сердце? Ум просит покою; он беспокоит сердце, сам беспокоимый всем: людьми, предметами, Богом, – нет, мало этого: беспокоимый самим собой.
У нас холодно в комнатах. Дом стар и не может удерживать тепла. Целый день таскают солому и топят печи. Я велел не топить половину дома, те комнаты, где когда-то жила мама, потом Таня. И я тешу себя тем, что весь дом – только те три комнаты, где я сплю и ем, а остальных нет, и  с ними вместе нет и того, что было и проходило в тех комнатах, около тех людей, которые там жили. У меня три комнаты. В столовую я перенес красную горочку с книгами, из кабинета; за обедом и чаем, – я их стараюсь протянуть как можно дольше, – я читаю Андерсена: почему-то не прочел его в детстве, кроме одного «Соловья», над которым, бывало, плакал, уткнувшись в нянин рундучок под шипучими старыми часами. Помню, я таскал у мамы из чайницы с пузатым китайцем горстку чаю, жевал его, сухой, и думал: «Этот чай сушили китайцы», и улыбался, вспоминая милого их богдыхана с соловьем. В кабинете я сплю; в спальне холодно, и я там почти не бываю. Надо забыть и ее. Тогда еще убавится дом и, как знать? – может быть, убавится что-нибудь в памяти. Предметы удерживают воспоминания, которые без них тускнели бы и сходили на нет. Снег лежит за окнами пухлый и горбатый. Красногрудые снигири раскачиваются на тонких, чернильно-черных ветках.

XLI

… Приходят мыши, из тех комнат, одна серенькая, круглая, с глазами как круглый черный стеклярус, эта спокойная, другая – побольше и побеспокойней, темно-серая. Я их заметил впервые третьего дня. Я читал в столовой. Они пришли сперва маленькая, за ней большая, и долго возились в углу. Я не переворачивал страницы книги, чтобы не вспугнуть их. Они что-то грызли в углу, и они стали приходить каждый день.
Ночью я мало сплю. Курю. Слушаю, как шуршат за обоями. Это доносится тихо-тихо из тех комнат, и я привык к этому медленному и упорному шороху. Просыпаясь, я прислушиваюсь к нему, и мне неприятно, если упорное хлопанье ветра за окном заглушает этот тонкий и длительный шорох. Это – точно дальние, приглушенные голоса, боящиеся говорить громко, а говорить им нужно, и они глушат друг друга тихим шопотом, но слышат, но понимают все, что надо. Иногда шорох сменяется тонким писком – но это недолго, а там опять – шорох и тишина. Это не спугивает тишины: тишина еще явней и ощутительней при этом.

XLII

Марья Никитишна, экономка, сказала за обедом:
– Мыши не дают покою. Развозились, к чему бы это? Урожай, что ли чуют. Надо поставить мышеловок. Крысолов, говорят, есть в Омя (е) бовке. Он их говором укрощает.
Читаю отрывки неоконченных повестей Пушкина. В последний раз я читал их Тане. Она была больна, и плакала. У ней в заплаканных глазах был всегда какой-то испуг. Я не любил его. Серые глаза – самые изменчивые: когда Таня смеялась, у ней искрился зрачок и темнел, может быть, это лишь казалось. А испуга этого в глазах я никогда не выносил. Мне всегда хотелось спросить:
– Чего ты боишься? Меня?
Мне казалось, она непременно еще больше испугается, и в глазах и так, – и ответит:
– Да, тебя.
Но я никогда ей ничего не говорил. Я, помню, взял в этот раз Пушкина, и стал читать, что открылось. Попались эти отрывки.
Потом она, должно быть, перечитывала одна: выпал из книги листок с ее отметкой. Какой у нее был детский почерк: эти прямоугольные, слишком высокие «же» – как палочки в прописях…

XLIII

Ходил по саду.
Таню я любил – и никогда, никогда не был с ней счастлив. Вот у ней сердце никогда не просило «покоя», и это было мучительно. Кроме первых месяцев, я почти не мог быть с ней один. Эти всегда смотрящие глаза, а сама молчит. Когда умер ребенок, она не плакала, а ушла в сад и долго ходила по саду. Я встретил ее у кленового молодняка и сказал:
– Пойдем домой.
Она дала мне руку и заплакала.
Потом мы стояли за панихидой. Никогда мне не хотелось ее тела, – и она это знала, – а только одну ее я и любил. Я ничего не понимал ни в себе, ни в ней, ни в нас вместе. И когда она умерла, мне стало отчего-то легче, что-то упростилось во мне, но несколько лет я не мог подойти ни к одной женщине.
– Ты умрешь монахом? – спросил меня, улыбаясь, Костя.
Я гостил у него в Крыму.
В этот год умерла няня. Я приезжал сюда хоронить. Здесь было тоскливо и пусто: опять синие облачка ладана по зале, и ночью тишина, и косые солнечные лучи, бегающие по книжным корешкам в шкафах, и тонкий хруст хрусталя в горке.
Я вернулся в Крым и встретился с Зинаидой Павловной. Десять лет назад.

XLIV

– Вы никогда никого не любили, но вы не подходили к женщине и как к любовнице, – сказала мне Анна, когда уезжала от меня. Она надевала шубку в передней и долго застегивала боа. Наташа, комнатная девушка, держала ее плед какого-то своего цвета, который я никогда не мог определить.
– Ваше сердце и ум никогда не участвовали в ваших отношениях с женщинами. Что вам надо было от меня, от Зинаиды Павловны, вот от этой Наташи, с которой вы живете, от вашей жены, от всех нас, от женщины? Тела? Я знаю других, которым оно было нужнее, чем вам. Я уезжаю и не понимаю, зачем я была с вами и зачем уезжаю, и если вы воротите меня – вы знаете, я вернусь – и не буду знать, зачем вернулась.
Я оттого запомнил это, что Анна писала мне через неделю после отъезда почти слово в слово так… Я представлял ее живо: пишет быстро, как говорит, как будто я около нее, и пряди волос – с каштановым отливом смахивала со лба, а губы, как всегда, неподвижны и правильны, слишком правильны, как будто нарочно и по заказу – правильны. Надо будет сжечь все это, письмо, рукописи. Дневник я прежде не вел. Чувствовал отвращение к этому словесному поеданию самого себя. Писать о других – это приводит их лицом к лицу с третьим, который, кто бы он ни был, всегда лишний: и двоих-то много, чтобы знать о человеке всю правду. То, что пишу теперь, кажется. пишет другой. Оказывается, я не выношу одиночества, так же как многолюдства, а третий – для меня многолюдство. Чего я хочу? Даже не хочу «не хотеть». Просто ничего.
Мыши играют за стеной в какой-то тихостный, томительно-грустный шум. Ти

Не верю в Бога, я не верую в свой мозг, – и зачем я сам не помогу себе, когда это так просто, не мудренее, чем лечь спать или отобедать. Чего же я медлю? Зачем я могу медлить.

LXVII

Крысолов уехал в соседний город.
Неизвестно, когда он вернется.

LXVIII

Я схожу с ума. Я глупею. Я боюсь, боюсь этого немолчного шума, кажется, шумит на меня самая тишина, и ночь только прячет, а не тушит дневной шум – и он слышен, спрятанный. Все бежит и бежит. Кто-то спешит, не переставая в комнатах, и все мимо, и все не туда, куда хотел, не бег, а беготня. Подполье мало: от угла до угла, не дальше. Тесно. Ходу нет. Только для беготни, для суетни, с места на место туда и сюда, сюда и туда. На месте, в круге, все здесь, все здесь. И шумит, и шумит.
О, как тихо и томно!
                                   …..  Жизни мышья беготня!